Разве не смешно?
Меня постоянно спрашивают: «Каким был Терри Дин в детстве?», но никто не задал более подходящего вопроса: «Каким он был в виде лужи?»
Ответ таков: «По-прежнему бронзово-смуглым и на удивление легкомысленным».
Конец!
Из окна я видел накрывшее задний двор оранжевое от лучей восходящего солнца небо и чуть дальше — магазин на углу. Незнакомые с понятием «поспать подольше» утренние птахи чирикали свои ранние песни. Мы с отцом сидели молча. Он говорил семнадцать часов, не упустив почти ни одной минуты из первых двадцати двух лет своей жизни на земле, и это его совершенно вымотало. Но и слушать было не легче. Не могу сказать, кто из нас устал больше. Внезапно отец просветлел:
— Знаешь что?
— Что?
— А кровь-то свернулась.
Кровь? Какая кровь? Ах да, я ведь участвовал в драке. И меня жестоко побили мои ровесники. Вот она — твердая корка на нижней губе. Я побежал в ванную посмотреть на себя в зеркало. О-го! Пока отец рассказывал, кровь на лице почернела и запеклась. Вид был отвратительным. Впервые с начала рассказа я улыбнулся.
— Хочешь, я сделаю снимок, пока ты не смыл? — спросил из комнаты отец.
— Не надо. Не в последний раз — оттуда еще много натечет.
— И то верно.
Я взял полотенце за уголок, намочил водой и промокнул запекшуюся кровь. Пока я вытирал лицо, вода превращала черную кровь в красную, а на белом полотенце появлялись пятна. Я размышлял об истории Терри Дина. И решил, что за семнадцать часов узнал не так уж и много о дяде Дине, но чертовски много о своем отце.
У меня возникло неловкое чувство, что все его слова — чистая правда. Сам отец, конечно, в это верил. Меня настораживало, что тридцатидвухлетний мужчина вложил свою тридцатидвухлетнюю душу в уста мальчика, даже если этим мальчиком был он сам в детстве. Кем был мой отец? Восьмилетним анархистом? Девятилетним мизантропом? Или мальчик в рассказе — позднейшее изобретение, мужчина со взрослым опытом, пытающийся осмыслить собственное детство и по ходу стирающий восприятия и мысли, которые мог на самом деле испытывать в то время? Не исключено. Ведь память, возможно, единственная вещь на земле, которой мы можем манипулировать к своей пользе, поэтому вовсе не требуется, оглядываясь в прошлое, говорить: «Ну ты был и козел!»
Однако отец не относился к тем, кто приукрашивал воспоминания. Ему нравилось, когда все сохранялось в естественном состоянии — от волос до прошлого. Поэтому я знал, что каждое его слово — правда. И поэтому мне до сих пор становится не по себе, когда я вспоминаю другое потрясающее откровение, последовавшее за этим, — то, которое произвело на меня эффект разорвавшейся бомбы, рассказ о самой главной в жизни женщине, которой у меня никогда не было, — моей матери.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Я стоял под душем сорок пять минут. Понимал, что безбожно расточаю природные ресурсы, но, вспомнив, что как-то прочитал в «Нью сайентист», что через пару миллиардов лет расширяющаяся Вселенная достигнет критической точки и начнет сжиматься как резинка и время пойдет вспять, успокоил себя мыслью: вся вода вольется обратно в душевое ситечко.
— Джаспер! Я совершенно забыл! — послышался голос отца.
— Я в душе.
— Знаю. Ты в курсе, какое сегодня число?
— Нет.
— Попробуй угадать.
— Второе декабря?
— Нет. Семнадцатое мая! Не могу поверить, как это у меня вылетело из головы! Поторопись!
Семнадцатое мая — день рождения моей матери. По какой-то необъяснимой причине отец каждый раз покупает ей подарок. И по той же необъяснимой причине предлагает развернуть его мне. Я никогда не знал, надо ли за это благодарить. В свертке обычно оказывалась либо книга, либо шоколадка. После того как я разворачивал пакет и бормотал что-то вроде «Отлично!», отец предлагал передать подарок лично, что означало поход на кладбище. Поскольку в то утро значительность даты ускользнула от его внимания, он стал бегать по дому, выбирая, что бы завернуть. И в конце концов остановился на бутылке виски, содержимого в которой осталось на два добрых глотка. Я переминался с ноги на ногу, пока он заворачивал подарок, а он с нетерпением ждал, когда я распакую сверток и скажу: «Отлично!»
Мать была похоронена на еврейском кладбище, что, возможно, было данью моим дедушке и бабушке. На случай, если вы не знаете: иудейская вера требует, чтобы человек положил старый камень на могилу близкого человека. Я не видел смысла уклоняться от исполнения этого странного древнего обряда, пусть даже он кому-то может показаться дешевкой, и, выйдя из дома, стал искать глазами, какой из грязных камней мог бы устроить мать в качестве знака моей преданности.
Но, оказавшись на кладбище, мы никак не могли найти могилу. Нас путала неразбериха серых надгробий. В конце концов мы обнаружили место упокоения там же, где всегда: между Мартой Блэкман, которая вдыхала и выдыхала девяносто восемь нудных лет, и Джошуа Вульфом, чье сердце подвело его в двенадцать. Мы остановились у каменной плиты с именем матери.
Астрид.
Ни фамилии, ни дат рождения и смерти — лишь одинокое имя на камне, оглушающее криком молчания.
Я постарался представить, какой была бы жизнь, если бы рядом со мной находилась реальная женщина. Та, которую я оплакивал, представляла собой сплав придуманных воспоминаний, фотографий актрис немого кино и теплого, любящего образа архетипа матери. Этот образ постоянно видоизменялся и пребывал в вечном движении.
Отец переминался с ноги на ногу, словно не мог дождаться результата игры. Наконец шагнул вперед и смахнул с плиты звездообразные осенние листья.
Я взглянул на него. Опустил глаза на его ноги и крикнул:
— Смотри!
Отец вздрогнул и резко обернулся.
— Слушай, упырь, не надо на кладбище ни с того ни с сего так громко вопить. Хочешь, чтобы я умер от страха?
— Посмотри на ноги!
Он поднял ботинок и увидел на подошве собачье дерьмо.
— Ты стоишь прямо на ней.
— Нет.
Но он стоял — прямо на моей матери. Любой дурак это бы заметил.
— Стоишь на ее могиле. Сойди!
Отец улыбнулся, но не пошевелил ногами. Я схватил его за руку и потянул в сторону. Но он только рассмеялся.
— Джаспер, остынь. Ее там нет.
— Что значит, ее там нет?
— Она здесь не похоронена.
— Не понимаю.
— Гроб закопан, но он пуст.
— Пустой гроб?
— Хочешь услышать самое неприятное? За похороны пришлось заплатить ту же цену, как если бы тело находилось внутри. Я считал, что величина оплаты зависит от веса, но ошибался.
Я в ужасе смотрел на его мрачное лицо. Отец качал головой, оплакивая напрасную потерю денег.
— Где, черт возьми, моя мать?
Отец объяснил, что она умерла в Европе. Он не стал особенно распространяться по этому поводу, только сказал, что участок на кладбище приобрел ради меня, — считал, что сын имеет право оплакивать мать в надлежащей обстановке. Где же еще мальчику это делать? Не в кино же.
Когда тема матери всплывала в наших разговорах, отец не рассказывал ничего, кроме того, что она умерла, а мертвые не могут приготовить завтрак. Теперь я не могу поверить, что настолько подавлял в себе любопытство. Наверное, это происходило потому, что отец не хотел говорить о матери. Убедил меня, что невежливо копаться в жизнях, которые уже закончились. И положил тему матери на самую верхнюю полку, вне досягаемости для вопросов. Я принял за чистую монету, что ни при каких обстоятельствах нельзя спрашивать о деструкции тех, кто считается неистребимым.
Но после внезапного откровения, что все прошлые годы мне приходилось горевать над пустой ямой, я почувствовал, как злость переросла в жгучее любопытство. В машине по дороге с кладбища домой я сказал отцу, что, если в девять лет я был достаточно зрелым, чтобы оплакивать мать, у меня хватало зрелости, чтобы что-то о ней узнать.
— С этой женщиной я прожил совсем недолго, — ответил он.