— Им не разрешено носить траур, — рассказывает дальше Ахмед. — Ну им этого и не надо — их дом выглядит таким темным. Я вот думаю, каким будет Кейван, когда подрастет. Однажды я шел с ним в школу и пытался разузнать, как дела у него и его родителей, но он так и не сказал ни слова. Ему велели ни с кем не говорить о Зари и о том, что происходит у них дома.
Я вспоминаю тот день, когда мы помогали Кейвану мастерить собачью конуру. Как я неумело обращался с инструментами и как пролил себе на рубашку напиток, и настойчивое требование Ахмеда, чтобы я поговорил с Зари, и фиаско с «Сувашун». Кажется, все это было сто лет назад.
— Переодетый Ангел бросила школу и переехала сюда, чтобы заботиться о родных Зари, — говорит Ахмед. — Все в округе считают, что она помогла им в какой-то степени обрести душевное равновесие.
— Она общается с Фахимех? — спрашиваю я.
— Нет. Фахимех было бы слишком тяжело приходить в этот дом — ведь ты меня понимаешь?
Я вспоминаю вишневое дерево, красное одеяло, маленький хозе в их дворе, и по щеке у меня скатывается слеза. Ахмед кладет руку мне на плечо.
— Ты в порядке? — спрашивает он.
— Да.
— Хочешь, поговорим об этом в другой раз?
— Нет. Хочу, чтоб ты продолжал.
— Ты уверен?
— Угу.
— Ну ладно. — Ахмед делает глубокий вдох. — Переодетый Ангел ни с кем не общается. Ходят слухи, что она ухаживает за родителями Зари, пока они не лягут спать, а потом идет в ее комнату и всю ночь читает стихи. Представляешь, каково ей жить в комнате Зари?
Я вспоминаю ту последнюю ночь в ее комнате, фотографию нас четверых на стене, кресло, в котором мы сидели, Зари в моих объятиях, опьяняющий аромат ее волос. Я смахиваю с глаз слезы.
— Почему они не говорят нам, где она похоронена?
— Потому что они — шайка негодяев, — выпаливает он.
— Родственники так и не получили ее… тело?
— Нет. Весь свет считает, что ничего не произошло. Словно ее не существовало. От этого хочется вопить во все горло, правда? Проклятые подонки! Творят, что им вздумается, и никто ничего не может поделать.
— Она умерла в больнице? — едва слышно спрашиваю я.
Ахмед качает головой.
— Точно не знаю.
— К ее родителям приходили из САВАК?
— Не думаю — по крайней мере, они не делились этим с другими жителями переулка. Я ведь говорил тебе, что они почти ни с кем не общаются. Не принимают гостей и редко выходят из дома. Каждый раз при упоминании ее имени ее отец плачет. Просто сердце разрывается. Боже правый, этот человек был олимпийским чемпионом. Разве может быть что-нибудь страшнее, чем потеря собственного ребенка?
Взглянув на меня, Ахмед умолкает.
— Прости, я не это хотел сказать, — извиняется он.
Я качаю головой — мол, не стоит беспокоиться.
— Ее родителям хоть что-то сообщили о ней?
— Мне об этом ничего не известно. Когда я был в тюрьме, то слышал, что она немного еще прожила, — но нельзя доверять информации, полученной в тюрьме.
Продолжая вытирать слезы, я жажду, чтобы кто-нибудь вынул кинжал из моего сердца или воткнул его глубже и положил конец моей несчастной жизни.
— Сколько времени ты пробыл в тюрьме? — спрашиваю я.
— Недолго, — говорит он, словно о каких-то пустяках.
— Что они с тобой делали?
— Обычные вещи, — отвечает он с невеселым глухим смешком.
Он прячет глаза, и я догадываюсь, что он говорит неправду. Я молча смотрю на него в упор, чтобы он понял, что он у меня на крючке.
— Человека забирают, потому что им нужна информация, — наконец поясняет он, поднимая плечи скупым, неловким движением, какого я не замечал у него прежде. — Клянусь, ничего особенного со мной не происходило. Бьют кулаками или ногами и осыпают бранью. Знаешь, обычные вещи, о которых говорят люди.
Я не свожу с него взгляда. Полагаю, он понимает, что я по-прежнему не удовлетворен его ответом, и начинает рассказывать более подробно. Он говорит, что самыми тяжелыми были для него первые дни в тюрьме, потому что он не знал, что случилось со мной и с Зари, и не знал, была ли арестована Фахимех. Поначалу следователи САВАК обходились с ним мягко, поскольку хотели расположить его к себе и вынудить рассказать о Зари. В конце концов, для них он был всего-навсего испуганным парнишкой. Он отрицал связь с коммунистами и запрещенной Народной партией Ирана, известной под названием Туде, или любыми другими политическими группами, и тогда ему стали угрожать побоями, пытками и даже расправой.
Однажды ночью его разбудили в камере и отвели в темное помещение, а там заломили руки за спину, завязали глаза и оставили в кресле на два или три часа. Время от времени он слышал, как шепчутся двое охранников, а потом опять наступала тишина. Он волновался все больше, ожидая самого худшего. И вот кто-то схватил его колени, развел их, и он почувствовал сокрушительный удар в пах. Боль была настолько сильной, что его сразу же вырвало. Шли минуты. Едва он начал приходить в себя, как кто-то принялся бить его длинным толстым кабелем. Ему не оставалось ничего другого, как пронзительно кричать и плакать, но мучители не собирались останавливаться. Чем больше он кричал, тем сильнее его били. Он чувствовал, как у него на спине, плечах, лице и голове вспухают рубцы. Должно быть, он потерял сознание, а его продолжали избивать.
Вернувшись в камеру, Ахмед увидел нового заключенного, тоже зверски избитого неделю или две тому назад. Его нового друга звали Джавад. Это был молодой человек лет двадцати трех — двадцати четырех, высокий, сильный и весьма красивый. Джавад рассказал Ахмеду все о себе. Он был членом коммунистической партии и учился в юридическом колледже при Тегеранском университете. Его выдал какой-то его товарищ, впоследствии скончавшийся под пытками. Его группа планировала ограбить банк, чтобы финансировать свою деятельность против режима. Родственников к нему не пускали, и они вряд ли знали, что Джавад жив.
Он показал Ахмеду искалеченную левую руку, в жутких подробностях описав, как ему однажды ночью отрезали два пальца. В другой раз, сказал он, ему в тело втыкали длинные толстые предметы. Боль была настолько нестерпимой, что он потерял сознание. Джавад был так сильно ожесточен тем, как с ним обошлась САВАК, что не давал Ахмеду рассказать его историю, почти без остановки говоря о своем.
— Эти негодяи — слуги Запада, — говорил он. — Никогда не доверяй им и не позволяй им думать, что они одержали верх.
Ахмеда избивали каждую вторую ночь, и каждый раз более зверски, чем прежде.
— Их не интересует расследование преступлений, — говорит Ахмед, затягиваясь сигаретой. — Им нужно признание, и, чтобы получить его, они сделают что угодно. Они сказали, что собираются по одному отрезать мне пальцы на руках и ногах. Они велели спросить у Джавада, насколько это больно, и я спросил. Джавад ничего не ответил, а лишь отвернулся и заплакал.
После экзекуций Джавад обрабатывал раны Ахмеда и рассказывал ему о своем видении будущего, о вооруженном восстании против режима шаха. Однажды вечером он предложил Ахмеду познакомить участников их групп друг с другом.
— В нашей стране успех революции возможен только при объединении всех сил, — объяснял Джавад. — Правительство создало такую атмосферу подозрительности и недоверия, что революционные силы могут функционировать лишь в изолированных ячейках. Дело в том, что гораздо проще контролировать маленькую ячейку, чем большую. Несмотря на то что всегда существует риск внедрения нежелательных элементов в более крупные группы, мне ясно, что ты принадлежишь к хорошо организованной группе с отличной дисциплиной, потому что ты никогда не рассказываешь о своих товарищах.
Покачав головой, Ахмед рассмеялся. Джавад хотел знать, кто такой Ахмед, с кем он связан и арестовали ли «эти проклятые слуги Запада» кого-то из его группы. Ахмед рассказал ему о Докторе, Зари и обо мне. Он рассказал, как мы проводили дни под вишней, о дне рождения Кейвана и о ночах на крыше. Ахмед рассказал ему, что любит Фахимех, что я его лучший друг и что Зари — моя первая и единственная любовь. История Зари тронула Джавада до слез. Плача, он проклинал шаха и его семейство, которое непременно попадет в ад.