Господин Касрави высокий и смуглый, ему около пятидесяти. Он говорит оживленным голосом и имеет привычку повторяться в конце каждой фразы. Слушать его с серьезным лицом почти невозможно, особенно когда рядом Ахмед с его уморительными гримасами.
— Ну и как поживаешь, друг мой? — спрашивает отца господин Касрави. — Правда, как поживаешь?
У них с Голи Джан есть сын Мустафа, примерно моего возраста, и четырехлетняя дочь по имени Шабнам. Дети сидят на полу по обеим сторонам от отцовского кресла. Голи Джан наконец садится и расспрашивает о моей матери: как она поживает, как сейчас выглядит — все так же ли молодо для своих лет — и почему не приехала с нами. Потом она говорит, какая чудесная у меня мама и что она любит ее и очень скучает.
— Да, правда, — подтверждает господин Касрави. — Жена всегда говорит мне, что сильно скучает по твоей маме.
Ахмед смотрит на меня и, чтобы скрыть улыбку, выпячивает нижнюю губу. Пожилая служанка приносит чай. Голи Джан настаивает, чтобы мы его выпили, пока не остыл.
— Это лахиджанский чай, самый лучший чай в мире, — уговаривает она.
— Что делает этот чай лучшим в мире? — шепотом спрашивает меня Ахмед. — Я всегда удивлялся этому.
— Вкус, аромат и гордость персов, — шепчу я в ответ.
Ахмед улыбается.
— Я страшно рад принимать вас в моем скромном жилище, — говорит господин Касрави. — Не могу дождаться, когда покажу вам дом, — правда не могу дождаться. Здесь многое изменилось, — обращается он к моему отцу. — Все уже не такое, как было прежде, совсем не такое, как прежде.
Потом он поворачивается к нам с Ахмедом:
— Вы умеете ездить верхом?
Мы качаем головами.
— Мустафа будет рад научить вас, очень рад научить вас, — взглянув на сына, говорит он.
Мустафа улыбается и кивает, давая понять, что согласен.
— Они великие спортсмены, — говорит отец. — Вмиг научатся.
Как и следовало ожидать, взрослые вспоминают о прошлом. Господин Касрави говорит мне:
— Твой отец был бунтовщиком, настоящим бунтовщиком. Я всегда думал, что он окажется в тюрьме и, чтобы вызволить его, мне придется пустить в ход связи.
Отец пожимает плечами и бормочет:
— Все меняется, когда человек женится и заводит ребенка.
Потом он заговаривает о господине Мехрбане.
— Он слыл среди нас горячим радикалом, — с важным видом вспоминает господин Касрави. — Мы, бывало, звали его Карлом, потому что он напоминал нам молодого Карла Маркса. Так трагично, что большую часть жизни он провел за решеткой… Очень трагично.
— Я тоже слышал о вашем друге Докторе, — говорит господин Касрави нам с Ахмедом. — Мне очень жаль. Правда очень жаль.
После чая мы идем в конюшню. Господин Касрави заранее выбрал лошадь для каждого из нас. Мустафа помогает мне и Ахмеду сесть верхом. Я благодарю, но он не отвечает, а лишь улыбается и подходит к своему жеребцу.
Очень необычное ощущение — ехать на живом звере, управлять им с помощью вожжей и смотреть на мир с такой высоты. Я бросаю взгляд на Ахмеда. Он вцепился в вожжи, весь напрягся, лицо встревоженное.
— Неужели у них нет велосипедов? — шепчет он.
Мы пересекаем деревенскую площадь. Дорога неровная — вероятно, разбита подковами и колесами дрожек, то есть колясок, запряженных лошадью, грузовиков и тракторов, ездящих по деревне в сезон дождей. Там и здесь слышатся крик петуха, собачий лай или мычание коровы.
Мы выезжаем из деревни и направляемся к холмам. Мустафа впереди всех. Время от времени он останавливается, оборачивается, смотрит на нас и указывает правой рукой вперед.
— Что он, по-твоему, делает? — шепотом спрашиваю я Ахмеда.
— Охотится на индейцев, — с ухмылкой отвечает Ахмед. — Я слышал, Кочису, вождю апачей, надоело погибать от руки Джона Уэйна в этих чертовых сионистских фильмах, так что он в конце концов послал все подальше и переехал в этот район.
Я стараюсь не рассмеяться слишком громко.
Мы с Ахмедом с трудом удерживаемся на конях, когда те карабкаются вверх по склонам. Ахмед вполголоса бормочет богохульства. Господин Касрави и мой отец едут в нескольких шагах впереди нас, но далеко позади Мустафы.
— Познакомьтесь поближе со своими лошадьми, и пусть они познакомятся с вами, — советует господин Касрави.
Ахмед наклоняется и шепчет на ухо своему скакуну:
— Привет, я Ахмед. А как тебя зовут?
Я говорю ему, чтобы перестал дурачиться.
Когда мы поднимаемся на вершину холма, господин Касрави указывает на деревню со словами:
— Это самая старая площадь в нашем районе. Она была сооружена около трехсот лет назад. У нее есть свои особенности.
Я оглядываюсь на площадь, пытаясь понять, что в ней такого особенного.
— Вы наверняка знаете, почему в центре большинства иранских городов и сел обычно устраивались площади, — продолжает он.
— Да, — отвечаю я.
Ахмед бросает на меня удивленный взгляд.
— В давние времена все происходило на площади — и празднования, и страшные события, — говорю я. — Это было место сбора жителей.
Отец одобрительно кивает. Мне кажется, в его глазах мелькает гордость. Господин Касрави улыбается, поощряя меня продолжать.
— Площадь была местом, где наказывали преступников, чтобы люди могли смотреть и учиться: развлечение и образование. Образование потому, что пытки и казни помогали удерживать людей от нарушений закона, а развлечение потому, что люди приходили отовсюду посмотреть на эти события.
Господин Касрави, похоже, совершенно покорен моими знаниями. Он качает головой и говорит, что я прав. Потом он рассказывает о жестоких наказаниях, которым подверглись тысячи человек во время режима Каджара.
— Это был самый позорный период в истории нашей любимой страны. Именно Каджары и их косная политика не давали Ирану превратиться в современное государство. Мы могли бы стать сверхдержавой в этом мире, да, сверхдержавой.
И он глубоко затягивается сигаретой.
Ахмед наклоняется и шепчет мне:
— Откуда, черт возьми, ты узнал всю эту чушь?
— Из книг! — шепчу я в ответ.
Он моментально поворачивает голову в сторону площади. Он знает, я порицаю его за то, что он мало читает.
— Так что ты знаешь о Каджарах? — спрашивает господин Касрави.
— В этой династии было семь монархов, начиная с Ага Мохаммед-хана Каджара и кончая Ахмед-шахом, свергнутым отцом нашего теперешнего монарха в двадцатые годы, — говорю я.
Потом уверенным тоном, удивившим меня самого, я добавляю:
— Согласен с вами, господин Касрави. Некомпетентность Каджаров подрывала Иран на протяжении их двухсотлетнего правления.
Господин Касрави смотрит на моего отца и кивает. Ахмед качает головой и шепчет:
— Сукин сын.
— Мой отец знавал соседей, родных и друзей семьи, которых избивали, секли и вешали на этой площади, — с непритворным огорчением произносит господин Касрави. — Не могу понять, почему никто не сжег это место, почему никто не срыл его бульдозером. Может быть, это надо сделать мне, может быть.
Он погружается в задумчивость, как будто и правда собирается срыть площадь.
— Люди забывают, как плохо было раньше в нашей стране. Ты знал о том, что до тех пор, пока отец шаха не свергнул династию Каджаров, у нас не было тюрем? Ты знал об этом?
Я качаю головой.
— Ах ты тупой сукин сын! — изображая глубокое разочарование, бубнит Ахмед.
— Не было тюрем, совсем не было тюрем. Тюремное заключение было для нас совершенно чуждым делом, совершенно чуждым. Было принято отрубать людям руки, отрубать ноги, отрезать уши, а потом убивать или освобождать. Вот как наказывали преступников.
— Ух ты! — шепчет Ахмед.
— Отец шаха пришел к власти пятьдесят лет назад, за это время в Иране построено больше шести тысяч тюрем, — говорит господин Касрави. — Люди считают, что это плохо, но я думаю, это лучше, чем наказывать и публично унижать несколько миллионов человек. Необходимо было прекратить пытки и публичное унижение преступников, просто необходимо было прекратить. Даже преступники имеют право на чувство собственного достоинства! Я бы умер, если бы увидел, как Мехрбана публично пытают и избивают.