А в сущности перевозбужденные юные англоманы из Верхнего Ист-Сайда были всего лишь верными оруженосцами нового короля Артура — президента Кеннеди. При дворе Камелота появлялось все больше рыцарей в серебристых доспехах. Ибо президент находился в сильной зависимости от инъекций амфетамина и стероидов, которые в лошадиных дозах прописывал ему чудо-доктор Макс Якобсон. Эта терапия стимулировала у хозяина Белого дома и сексуальные импульсы. В 1961–1963 годах Соединенными Штатами управлял эротоман, сидевший на амфетаминах.
В 1961 году мне было уже двадцать три. Я задыхалась от невысказанных слов, от смутного чувства вины. Моя жизнь напоминала стекло в мелких трещинах. И вот я сама, без чьей-либо помощи, отыскала адрес доктора Грюнберга. Он принял меня в своем кабинете в Вест-Сайде, на Восьмидесятой улице. В течение четырех лет я приходила туда почти каждую неделю. Карл Грюнберг спас меня.
Как сейчас вижу его светящиеся умом глаза за стеклами очков в серебряной оправе, его костюм-тройку с часами в жилетном кармашке, словно он хотел удержать время на цепи, — остатки былой венской элегантности в Нью-Йорке шестидесятых. Биографы Грюнберга утверждают, что он родился в Лодзи, в 1898 году. Несмотря на «процентную норму», сумел получить образование, стал свидетелем краха империи, переехал в Берлин, затем в Париж. Лечился у психоаналитика Абрахама, а впоследствии сам постиг эту науку под руководством венского профессора Ханса Сакса — светила современного психоанализа. Грюнберг открыл частную практику в Париже в 1930 году, при поддержке Лафорга и Мари Бонапарт. На стене его кабинета в Вест-Сайде висела фотография Кертеса: набережные Сены весной. В 1940 году ему помогли переправиться из Марселя в Лиссабон. Его путь лежал в Нью-Йорк.
Итак, если мои подсчеты верны, доктору Грюнбергу было шестьдесят три года, когда мы встретились. По-английски он говорил безукоризненно, даже изысканно, хотя и с легким немецким акцентом. Некоторые обороты его речи молодому американцу образца 1960 года могли встретиться разве что в трагедиях Шекспира. Глухое недовольство иногда делало его колючим, во всем он умел найти смешную сторону, гротескные черты. Но чаще он бывал чарующе приветлив и доброжелателен, ибо чувствовал хрупкость и недолговечность каждого человеческого существа. Уже в 1925 году он задался целью найти психологические истоки варварства, жертвой которого едва не сделался пятнадцать лет спустя. Психоаналитики первого и второго поколения заранее предугадали кровавые последствия того, что тогда только готовилось.
Об отношениях, возникших между нами, рассказать трудно. Быть может, во мне всколыхнулась застарелая ненависть, которой доктор Грюнберг сумел противопоставить культуру, основанную на разуме. Я выросла среди людей, привыкших гордиться своим состоянием, родственными связями, удачным потомством — и ничем больше. Благодаря Карлу Грюнбергу передо мной открылись просветы: Моисей на Семьдесят второй улице не таков, каким был на Берггассе [29]. Психоанализ расколол меня как орех, скорлупа разошлась, стало видно ядро. За четыре года нашего общения доктор Грюнберг, в молчании внимавший моим излияниям, не просто помог мне преодолеть слепую враждебность. Я снова почувствовала, что во мне пульсирует живая, горячая кровь. Я никогда не считала американцев венцом природы. Как-то не верится, чтобы пастор, уплетающий пончики в своей типовой кухне, говорил от имени истинного Бога. Я никогда не мечтала о дочке, похожей на Хайди, или о сыне, напоминающем маленького лорда Фаунтлероя. Я никогда не стремилась быть копией моей матери, и мне до сих пор непонятно, почему ее характер нисколько не изменился под влиянием дочерей.
Была ли она когда-нибудь по-настоящему молода? Видела ли, как легендарный Лестер Янг играет на своем рычащем саксофоне, в паузах затягиваясь сигаретой с марихуаной, прикрепленной прямо к инструменту? Не думаю. Юность ее пришлась на начало тридцатых годов, когда воплощением элегантности считалась миссис Харрисон Уильямс, появлявшаяся в облаке белой пудры и струящихся одеяниях. Мамину жизненную позицию можно выразить в немногих словах: она была урожденная Лонгворт и вышла за Маколиффа. В 40-х годах прошлого века наш предок, начав с нуля, создал основу семейного благосостояния. Столетие спустя деньги стали уже не самоцелью, а почетным трофеем. Они были помещены в дело и приносили прибыль где-то далеко, на заводах и на биржах, в то время как великосветский Нью-Йорк, окружив себя ливрейными лакеями и картинами Фрагонара, замкнулся в своем воображаемом Трианоне. Я родилась в 1938 году, а Тина — тремя годами позже. Что мне запомнилось из моих детских лет? Чопорные няни с Семьдесят пятой улицы, хэмптонские пони и елка, стоявшая в большой гостиной. В общении царил европейский этикет с легким староамериканским оттенком. Дамы в платьях от Dior поворачивались вокруг своей оси, не сгибаясь, как танцующие дервиши. Я ловила в зеркалах их отражения, которые казались призрачными при свете свечей. Неужели это и есть женщина? Неужели со временем в этом зеркальном дворце будет мелькать и мое лицо? Ну уж нет, большое спасибо.
Можно ли сказать про меня, что я дочь своей матери? Если желание быть от нее подальше — это результат аллергии, которую она у меня вызывала, то да, я ее дочь. Если деньги, на которые я существовала, нажиты ее предками, значит, я ее дочь. Если на моих книгах стоит фамилия человека, за которого она вышла замуж, получается, я ее дочь. Я создала себя наперекор матери: в этом смысле она стала для меня точкой отсчета. Чтобы изваять мне другое лицо, надо было вырвать резец из моих слабых рук. Мои собственные попытки мало чего стоили, но меня вдохновила воля целого поколения, придала силу — мне самой ее бы не хватило. Ничто не обязывает нас испытывать благодарность к нашим родителям: их существование — не подарок, а неизбежность.
В 1961 году я перестала быть заложницей того представления, какое сложилось обо мне у матери. Если бы я не воспротивилась ей, то медленно угасла бы от недостатка воздуха. День, когда я с Тиной вернулась из Рима, — это день моего позора. Я была марионеткой в руках матери, думала, что спасаю Тину, а на самом деле вместо одной адской бездны открыла перед ней другую. В самолете она беззвучно плакала. Может быть, именно тогда, во время этого перелета, я родилась заново. Полгода спустя я оказалась на кушетке у доктора Грюнберга. Тина и я бежали разными путями от одного и того же. Это называется семьей — со всем тем, на что она толкает и что разрушает в нас, обрывая связи с окружающим миром.
Я говорила, что почувствовала, как во мне пульсирует живая кровь. И вскоре мне представился случай проверить себя. В 1963 году, во время лечения у доктора Грюнберга, я познакомилась с Дуайтом Тейлором. Это был двадцатидвухлетний парень из Огайо, изучавший антропологию в Колумбийском университете. Дуайт был из учительской семьи, проникшейся рузвельтовским идеализмом. Его отец преклонялся перед Томасом Джефферсоном и Авраамом Линкольном. Такая бескомпромиссная убежденность поразила меня. Я была приучена смотреть на жизнь с позиций аристократии и не имела понятия о том, что существует и другая Америка — одержимая идеей равенства, каждый год перечитывающая Геттисбергскую речь, словно демократические Десять заповедей. Дуайту было безразлично, какую ложу занимают мои родители в «Метрополитенопера», он подходил ко мне с другими мерками. В его отношении к людям не было ни зависти, ни огульного осуждения. Совестливость и реальные дела — только это имело для него значение. Рядом с ним я чувствовала, что становлюсь чище. В его любви ко мне была суровая простота — так любили первые поселенцы, и я упала в его объятия. Можно посмеяться над этим: Тина жила на износ, а я боялась растратить себя, она была искушенной, а я — предельно наивной. Возможно, я не могла отделаться от привитого мне чувства долга по отношению к глубоко лицемерному классу, который меня воспитал. Возможно, встретив Дуайта, я открыла для себя аристократию невинности, побуждавшую к действию и помогавшую забыть прошлое. Напыщенная дурочка, которую Жак видел в Риме, стала поборницей добра, истины и справедливости. Я пыталась рассказать здесь о том, какие манящие горизонты открыла перед нами эпоха Кеннеди. Все эти речи о прогрессе были для одиноких людей словно глоток кислорода. Миллионы юношей и девушек сделали их своим знаменем, чтобы не задохнуться. И я встала под это знамя — конечно, я приняла решение под влиянием другого человека, но приняла его раз и навсегда.