В ту же секунду он понял, что отсутствие симпатии – неточное выражение: Констанца вызывала у него настороженность, что злило его, ибо Окленд мало кого опасался. И чего ради ему беспокоиться в присутствии десятилетнего ребенка? Конечно, потому, что она вечно подглядывает; это была одна причина. Констанца обожала подслушивать под дверями, она вечно всюду совала свой нос и подсматривала, а когда ее ловили за руку – Окленд сам несколько раз накрыл ее за этим занятием, – она демонстрировала каменное спокойствие, которое удивляло его. «Ты никак возвела в привычку, Констанца, – как-то сказал он ей, – читать чужие письма?» Констанца, которой было тогда только девять и которую поймали за руку на месте преступления, когда она рылась в столе Гвен, только пожала плечами.
– Иногда. А почему бы и нет? Я хочу знать, что собирается делать мой отец. Ни он, ни твоя мать мне ничего не говорят.
Окленд невольно замолчал, тем более что, откровенно говоря, и он тоже был бы не против заглянуть в письмо Шоукросса. Кроме того, в голосе Констанцы была многозначительная понимающая нотка, которая глубоко поразила Окленда. Испытывать разного рода подозрения в адрес матери и Шоукросса было одно, но слушать, как о них намекает, почти утверждает, девятилетняя девчонка, – совсем другое. У Констанцы была паршивая привычка возлагать свою вину на других. Когда она с привычным каменным выражением лица смотрела на него, в глазах ее мелькнула насмешка, дававшая понять, что теперь и Окленд запятнан, впутавшись в эту историю. И тогда он здорово разозлился.
– Положи обратно! – Сделав шаг вперед, он схватил ее за руку и выдернул письмо. Наверно, он причинил Констанце боль, потому что она вырвалась от него с гримаской боли на физиономии, но не заплакала.
– Как ты разозлился, Окленд. Стал прямо белым. Ты всегда бледнеешь, когда злишься. – Ее черные глаза возбужденно блестели, словно Констанце нравилось доводить его. – И ты мне чуть руку не вывихнул. Не делай так.
С этими словами она подскочила к нему и, прежде чем Окленд успел отреагировать, расцарапала ему лицо. Одно стремительное точное движение – и ее ногти прошлись ему по щеке. Пустив ему кровь, она отскочила, и они застыли в таком положении, не говоря ни слова, не двигаясь, пока через секунду Констанца не залилась смехом и не вылетела из комнаты.
Никто из них больше никогда не упоминал об этом инциденте, но у Окленда остались о нем воспоминания, которые порой удивляли его, порой тревожили, ибо ему пришлось испытать ощущения, которых он не понимал и до сих пор терялся в догадках. Определенным образом Окленд даже уважал Констанцу: с ее лживостью, с ее непринужденным враньем и колючими репликами она выглядела сплошным противоречием всему, чем он восхищался, и все же по-своему она была честна.
«Констанца слишком много видит», – мелькнула у Окленда мысль. Она привела его в смущение. Были кое-какие вещи, о которых не стоило знать Констанце: одна из них – его ненависть к ее отцу. Он еще раз посмотрел на дом, но фигурка Констанцы исчезла, занавеси на окне были задернуты, и свет в нем померк. Окленд почувствовал облегчение. Он открыл двери, за которыми была лестница на сеновал, и поднялся наверх.
Свежий запах сена; снизу доносилось похрустывание соломы, которую пережевывали лошади в денниках. Окленд подошел к слуховому окну, выходящему на запад; ночь была тиха, сад окутан темнотой, свет кометы оставил по себе угасающий отблеск. Ох, лишь бы Дженна скорее появилась.
Он стал думать о Дженне, которая в темноте спешила к нему. Когда он с ней, то обо всем на свете забывает. Даже о своей матери и о Шоукроссе.
Окленд бросился ничком на охапку сена, вдыхая свежий запах травянистого сока. Закрыв глаза, он стал одну за другой вспоминать все подробности и черточки ее тела, словно перебирая четки: ее волосы, глаза, ее рот, шею. Когда он услышал шаги на лестнице, то вспрыгнул на ноги и, кинувшись к ней, заключил в объятия.
Они были полны резкости и отчаяния. Дженна почувствовала, что он еще переполнен болью, обидой и раздражением. Понимая, что является их источником, она ждала. Когда Окленд успокоился, она взяла его за руку.
– Все еще он?
– Он. Моя мать. Все, что угодно. Может, комета.
Дженна опустилась на колени. Окленд не посмотрел на нее. Его взгляд был прикован к слуховому окну, тело напряжено, лицо искривилось усмешкой.
– При чем тут комета? – спросила Дженна.
– Ни при чем. Причин сколько угодно. Может, я переволновался. Я чувствовал, как утекает время – по каплям. И ничего не меняется. Это место, этот дом, эти люди – они… выводят меня из себя. Я готов сделать… что-то из ряда вон. Убить кого-то. Пустить себе пулю в голову. Поджечь дом – стоять и смотреть, как вздымается пламя, пожирая картину за картиной, всю мебель, всю эту ложь, все недомолвки; все исчезнет в огромном величественном пожарище. – Он остановился. – Это сумасшествие?
– Да.
– Ну, может быть. Но это то, что я чувствую. Теперь оно ушло – почти ушло. Я обидел тебя? Прости, если ты огорчена.
– Как я могу заставить тебя забыть все это?
– А ты можешь?
– Если ты не будешь торопиться, смогу. Но ты будешь делать, что я тебе скажу, то есть…
Окленд повернулся. Он видел перед собой ее волосы, ее глаза, ее шею, ее грудь. В сумраке сеновала Дженна всматривалась в его лицо. В нем читалось незнакомое ей напряжение. Она положила руки ему на бедра. Окленд перевел дыхание и откинулся назад.
– Я верю тебе. Почти верю. Покажи мне.
* * *
Наверху Гвен дрожащими руками сменила полотняные шлепанцы на кожаные туфли. Она снова взяла котиковую шубку: если по возвращении она наткнется на кого-нибудь, то должна выглядеть совершенно естественно, и, держа шубку в руках, остановилась, глядя на свое отражение в высоком зеркале.
Ею овладела нерешительность. Что она скажет Эдди? Что сделает? Решится ли она сразу положить конец их связи или подождет до утра, когда успокоится – и вот тогда примет решение?
«Кто я?» – думала она, глядя на бледное, полное напряжения отражение. Несмотря на свои тридцать восемь лет, Гвен чувствовала себя сущей девочкой – но та, что глядела на нее из стекла, была отнюдь не девочкой.
«О, пусть я обрету мудрость», – подумала Гвен и со стоном отвернулась от зеркала. И тут же услышала легкий стук в дверь. Гвен застыла на месте. Это, должно быть, горничная, решила она, но что горничная подумает, увидев шубку? Она лихорадочно попыталась вернуть ее на вешалку, но мех запутался в вышивке платья. Она как раз успела высвободить его, когда дверь открылась. В комнату вошла Констанца.
– Там Стини, – без предисловий начала она.
Гвен побледнела, ее охватила холодная дрожь зловещего предчувствия.
– Я думаю, ему приснился страшный сон, – сказала Констанца, не спуская глаз с лица Гвен. – Он звал вас и плакал. Вроде у него жар. Я подошла к нему и потрогала. Он не проснулся. Мне показалось, что у него… лихорадка. – Констанца говорила четко и ясно, в глазах у нее появилось настороженное выражение, когда она перевела взгляд с бледного лица Гвен на шубку, которая теперь лежала на кровати. – Ага. Вы только что собирались уходить, – продолжила Констанца ровным голосом, словно намерение Гвен отнюдь не удивило ее. – Прошу прощения. Мне разбудить няню?
Гвен не стала терять времени на ответ. Ей было некогда обращать внимания на странность ситуации, потому что раньше Констанца никогда не показывалась у нее в комнате; она даже не заметила, что девочка только что извинилась – а ведь Констанца никогда не извинялась. Едва замерли звуки ее голоса, Гвен забыла о ее присутствии. Она уже устремилась к дверям.
Гвен пробежала по коридору, взлетела по лестнице к детской и кинулась к Стини, своему малышу, своему сыночку, которого она любит больше всех, – и пока бежала, она возносила молитвы: «Господи, прости меня, Господи, прости меня – но только бы со Стини все было в порядке!»
Она распахнула двери в детскую и кинулась к кроватке. Стини спал. Когда она опустилась на колени рядом, он свернулся калачиком, что-то пробормотал и почесал себе нос; с правого бочка он перевернулся на левый. Гвен склонилась над ним.