– Значит, бар «Гарри» вам не нравится? – сказала я, когда он пододвинул мне стул.
– Нет. Я не люблю бар «Гарри», – ответил он. – Это единственное место в Венеции, в котором я стараюсь не бывать ни при каких условиях.
Моя попытка завязать разговор скорее всего оказалась не самой удачной. Френк Джерард отвечал механически, и у меня создалось впечатление, что его не интересуют ни мои вопросы, ни его ответы. Похоже, он присматривался ко мне, я чувствовала, что он не сводит глаз с моего лица. Кроме того, им владело какое-то странное напряжение. Время от времени, когда он отводил глаза, я украдкой бросала на него взгляд.
Когда принесли кампари, ободки стаканов были покрыты сахарной пудрой: это я запомнила. Напиток имел цвет жидкого рубина. На внешней стенке стаканов блестели капельки влаги, и я не отрывала от них глаз, пока мы разговаривали. Я была застенчива – результат того, что Констанца старалась господствовать в любой ситуации. Я не умела вести разговор, чувствовала себя неловко. Я никогда раньше не оставалась наедине с Френком Джерардом и поймала себя на том, что побаиваюсь его.
Мне было тогда двадцать пять лет. Френку Джерарду – двадцать семь или восемь. Он был очень высок и при таком росте худ. У него было узкое, сосредоточенное лицо, очень черные волосы, пряди которых падали ему на лоб, и глаза такого темно-карего цвета, что тоже казались черными. Как и положено ученым, у него была привычка за всем наблюдать; таков же он, подумала я, и по складу характера. Его взгляд сначала был полон внимания, а потом нетерпения, и он почти ничего не упускал из поля зрения. Я знала, что он очень умен, и раньше считала его высокомерным.
В тот день я усомнилась в вердикте. Хотя он столь стремительно увлек меня за собой, он казался столь же неуверенным, как и я. Наш разговор напоминал матч между двумя спотыкающимися игроками: серия подач то и дело утыкалась в невидимую сетку. Мои ответы с каждой секундой становились все глупее. Ненавидя себя и страстно желая обладать даром Констанцы взрываться градом фейерверков умных словес, я чувствовала, что беспомощно тону в односложных ответах. И в эту минуту, глянув в сторону, он повернулся ко мне. Он сделал это так стремительно, что я не успела отвести взгляда. Наши глаза встретились.
Вот тогда, наверно, я в первый раз и увидела его по-настоящему. И глаз отвести я уж больше не могла – похоже, как и он. Вроде он произнес мое имя и прервался. Его рука, которая лежала на столе рядом с моей, непроизвольно дернулась и застыла на месте. На лице его не было ни следа скуки или поглощенности другими заботами, равнодушия или враждебности: это смутило меня. Выражение его сначала было полно напряженности, потом неожиданной радости, а потом он посерьезнел. Кажется, он ждал, чтобы я заговорила; когда я продолжала молчать, то увидела, что его лицо изменилось.
Есть такое выражение: «читать по лицу». Загадочный процесс. Когда мы читаем таким образом, какой грамматикой пользуемся, какие предложения складываем? Черты его лица не изменились, он больше не говорил и не шевелился; и, тем не менее я видела, как изменилось его лицо. Какая-то печаль во взгляде; переход от собранности к грусти, а затем попытка скрыть ее напускным оживлением. Все это мне стало ясно за одну-две секунды; после этого он заговорил.
Я чувствовала, что он был готов заговорить об одном, но передумал и перешел к другой теме. Не помню сейчас, чему она была посвящена. Это неважно. Он говорил, чтобы говорить, чтобы поставить барьер из слов между мной и своими мыслями. Когда он заговорил, я стала слушать – не то, что он говорил, а его голос.
Сначала его голос очень напоминал манеру Розы. Его мать по рождению была католичкой, но ее семья принадлежала к боковой ветви незначительного аристократического рода из южной Германии. Ее отец, потеряв деньги и свои владения, в конце первой мировой войны эмигрировал в Америку и перевез туда свою семью. Здесь к нему пришла удача, и он смог скопить состояние. Роза, его единственная обожаемая дочь, получила строгое образование в закрытой католической школе для девочек, и, едва только ей минуло восемнадцать, вышла замуж за Макса Джерарда, тоже в свое время покинувшего Германию, уроженца Лейпцига и – к ужасу ее родителей – еврея.
Роза, со свойственной ей неукротимой решимостью, перешла в религию своего мужа, стала увлекаться политикой и унаследовала кучу денег. Дома она говорила по-немецки; этим же языком она пользовалась и в роли жены. Определить в точности, что она собой представляет, было невозможно. Она не имела определяющих признаков национальности, класса, расы или религии. Она была, как она сама с юмором говорила, гибридом – и это смешение самых разных влияний чувствовалось и в ее голосе.
Это было заметно и в ее сыне. Слушая его в тот день в Венеции, я различала интонации и Европы, и Америки, и довоенные голоса, и современные – две культуры и две эры, следы которых слышались в его тембре.
Мне это нравилось. Я была готова полюбить их. Думая об этом, я пытаюсь вспомнить: Френк Джерард кого-то мне напоминал, но я не могла точно вспомнить и понять, кого именно. Тут я только осознала, что он задает мне вопрос – вопрос, которого я не расслышала. Локти он поставил на стол и настойчиво смотрел на меня.
– Прошу прощения?
– Война. Я спрашивал вас о войне. Вы были тогда в Англии?
– А… нет, не была. Я покинула ее в 1938 году после гибели моих родителей. И тогда я переехала жить к Констанце.
– Вы возвращались?
– Не к себе домой. Порой мы бывали в Лондоне. Не очень часто. Констанца предпочитает Италию и Францию.
– А вы, что вы предпочитаете?
– Толком и не знаю. Мне нравится Венеция. Люблю Францию. Обычно мы едем в Ниццу или Монте-Карло. Было местечко, в котором как-то мы останавливались, очень маленькое, рыбачья деревушка под Тулоном. У Констанцы есть там дом. Вот там мне нравится больше всего. Я привыкла гулять по рынку на открытом воздухе. Бродить по пляжу. Смотреть на рыбаков. Там можно оставаться в одиночестве. Я…
– Да?
– О, это не очень интересно. Обыкновенное место. Долго мы там не оставались. Констанца считала, что там скучно, так что…
– Вы тоже так считали?
– Нет, я так не считала. – Я отвела взгляд. – Но как бы там ни было… Мы уезжали. Мы… ехали в Германию. Я хотела побывать там, и Констанца знала это…
– В Германию? – Это, похоже, заинтересовало его. – Почему вы хотели там оказаться?
– Ну… Смерть моих родителей. Несчастный случай. Я не сомневаюсь, Роза должна была вам рассказывать о нем.
– Да. – Он помедлил. – Не сомневаюсь, что она рассказывала.
– Он так и остался необъяснимым, понимаете? Я хотела надеяться, что в Берлине сохранились какие-то записи об этой истории…
– И у вас не получилось?
Мягкость его голоса удивила меня. Я никогда раньше не говорила об этом мрачном путешествии и теперь пожалела о своей откровенности. Его сочувствие могло скорее, чем равнодушие, вызвать у меня слезы. Я быстро отвела глаза.
– Нет. Не получилось, – продолжила я сухим голосом. – Записи исчезли – если они вообще имелись. Получилась дурость. Констанца предупреждала меня, и я должна была бы послушать ее. Отчеты совершенно не важны… – Я остановилась. И сказала четким вежливым голосом: – А вы когда-нибудь были там? Вы посещали Германию?
Наступило молчание. Его лицо окаменело.
– Посещал ли я Германию? Нет. – Он отпрянул от меня при этих словах. Голос его прервался. Секунду назад его рука лежала на столе очень близко к моей. Нас разделяло всего несколько дюймов. Он резко отдернул руку. Он начал озираться в поисках официанта. Видно было, что я его как-то оскорбила. Как ни глупо, я попыталась получить прощение.
– Я просто подумала… может, вы проезжали. После войны. С Розой или с вашим отцом. Я знаю, Роза однажды говорила…
– Трудно представить. Вы же знаете, что мой отец был евреем. И если вы задумаетесь над этим, не сомневаюсь, сможете понять: увеселительная прогулка по послевоенной Германии не была в списке его предпочтений.