Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Конечно, я не осмеливалась сказать об этом вслух. В Розанне было что-то такое, что заставляло держаться тактично, деликатно, даже скованно, можно сказать. Казалось, что она выше таких приземленных вещей, как оргазм, что она соткана из чистого духа — подобно слухам, витающим на фондовой бирже.

Но вот однажды, уже в середине лета, я приехала к ней с бутылкой ледяного «Дом-Периньона» — поздравить ее с тридцатитрехлетием. Мы пили шампанское, закусывая паштетом из печенки и трюфелями по-страсбургски. Когда же подарившая нам наслаждение бутылка была выпита до дна, мы, едва взглянув на ее круглое горлышко, поняли друг друга без слов. Мы забрались в постель, и после часа объятий, поцелуев, нежного поглаживания и покусывания сосков, она, наконец, сдалась, — ей потребовался целый месяц бутылок, вибраторов, фруктов, плодов и бьющей струей воды, и я видела, как бурно содрогалось ее тело, а из некогда безжизненного влагалища торчала зеленая бутылка из-под «Дом-Периньона».

Она без конца благодарила меня, утирая слезы радости. Наверное, последний раз она испытывала что-то похожее, когда муж ласкал ее во время месячных. Она приписывала этот невероятный оргазм моему мастерству, а я — исключительно марке шампанского. Интересно, смогла бы она кончить, будь это «Пол Масон» или «Нью-Йорк Стейт» от Тейлора?

Мне кажется, все ясно без слов.

Поэтесса домохозяек…

Цель моего творчества — настолько сократить дистанцию между писателем и читателем, чтобы книга стала чувствительной мембраной, через которую свободно проходили бы мысли, чувства и даже жизненные соки…

В августе Розанна уехала в Аспен без меня. А я тем временем решила предпринять последнюю попытку примирения с Беннетом. Конечно, я не доверяла ему, конечно, я презирала его, но пред самим институтом брака я испытывала благоговейный трепет. Восемь лет мы прожили вместе, и все эти годы мы делили радость и горе пополам. Не так уж тут все просто: ведь было что-то, что все эти годы связывало нас. По крайней мере, мне хотелось верить, что дела обстоят именно так.

Почему-то все неприятности сваливаются на меня именно летом. Может, во всем виновата жара? Может, от жары размягчается субстанция, связывающая между собой плохо подогнанные друг к другу фрагменты моей жизни? Почему-то тяжелейшие кризисы случаются у меня именно между июнем и сентябрем, и только осенью появляется человек, с которым я могла бы соединить судьбу.

Все лето наш с Беннетом брак бился в предсмертных конвульсиях. В перерывах между безумными встречами с Розанной и истериками, закатываемыми друзьям, я возобновляла сцены ревности с тем упорством отчаяния, с каким ребенок возводит свой игрушечный дом. Постепенно маленькие кубики занимают свои места: вот уже видны улицы, машины, деревья. Чья машина была припаркована там? А здесь чья? Я начала понимать скрытые намеки, обрывки разговоров, невольно подслушанные диалоги, рассеивавшиеся, как дым, едва слетев с губ произнесших их людей.

Почему же вся эта история так бесила меня? Почему она превратилась в навязчивую идею? Может быть, потому что Беннет всегда строил из себя святого, а я была вечной грешницей? А может, еще и потому, что в начале нашей совместной жизни была такой несчастной и тем не менее при одной только мысли о разводе или супружеской измене испытывала чувство вины? Ревность бывает и в счастливых семьях; она жестоко ранит и там, но на этом все и кончается. В несчастливых семьях ревность часто становится последней каплей. Нас с Беннетом не связывало ничего — только боль, а она может объединять лишь тогда, когда человек еще достаточно молод или наивен, чтобы считать страдание благороднее удовольствий. Я уже вышла из этого возраста.

Теперь наш разрыв был вопросом времени, мне нужно было лишь морально подготовиться к нему. Нужно было оправиться от шока, который я испытала, поняв, что восемь лет прожила с совершенно чужим мне человеком. Трудно сразу решиться на такой шаг. Я уговаривала себя простить Беннета, пыталась всячески его оправдать. Он попрал то, что я ценила в людях больше всего: искренность, чистосердечие, откровенность, — но я все же пыталась. Мы решили провести отпуск в Италии и в очередной раз попытаться наладить отношения, и конечно, как всегда, избрали неверный путь, обосновавшись на Капри, в гостинице, где проводят медовый месяц юные пары, — с видом на море и искристым шампанским в маленьком холодильнике, приткнувшимся возле королевской кровати немыслимых размеров. Я проводила бесконечные ночи без сна, и в виске моем безостановочно билась мысль: « Я хочу уйти, я хочу уйти, я хочу уйти.«Но рассудок отвечал: « Трусиха, трусиха, трусиха«. В душе моей бушевала гражданская война. Улыбкой я прощала Беннету все — а сердце сжималось от боли; я хотелаполюбить его, но испытывала лишь горечь оттого, что все чувства мертвы. Разве могут уживаться рядом горечь и любовь? Если только одно выдавать за другое. Да и как можно любить этого садиста, этого подлеца? «Должно любить его уже за то, что он твой муж», — повторяла у меня в голове какая-то доисторическая тетушка, но я знала, что она неправа. Неужели, раз ошибившись, я должна всю жизнь упорствовать в своем заблуждении? Конечно, восьмилетние узы разорвать нелегко. Для этого нужны более веские основания, нежели просто предательство, — нужна гибель всех чувств.

Нью-Йорк, начало октября. Я еду в такси к своему аналитику — в который раз! — и вдруг слышу, по радио объявляют, что Джинни Мортон, «поэтесса домохозяек», как называет ее диктор, мертва. Она умерла в запертом гараже, в своей машине с включенным мотором; в руке у нее был зажат едва пригубленный стакан водки, а в крови обнаружен литий, или валиум, или еще какое-то химическое вещество, специально придуманное для того, чтобы противостоять страху, подавленности, болезни. Диктор бормочет что-то о «безвременной утрате» (ей было всего сорок пять), а потом принимается читать откровения некоего злобного и завистливого гуру от литературы, имеющего наглость утверждать, будто «ее ограниченное самоуглубленное творчество» «мечется» между «психушкой» и «гинекологическим креслом». Сам гуру всю жизнь «мечется» между «Анонимными алкоголиками» и институтскими семинарами, которые дают ему неограниченную возможность трахать ничего не подозревающих девятнадцатилетних красоток, но какое ему до этого дело! Сейчас он судит ее, а не наоборот. Да и вряд ли бы Джинни взялась кого-нибудь хоть за что-то судить — разве что только себя. Она была бесконечно добра ко всем — кроме себя самой.

Она не умела быть счастливой. Скорее можно сказать, что ее уделом было страдание, хотя лично я воспринимаю страдание как отсутствие радости, а не как сознательно нагнетаемое состояние души. Но это спорный вопрос. Некоторые поэты лелеют свое страдание, упиваются им, но Джинни была не из таких. Ее страдание было искренним, она выстрадала его. Поэтому и смерть была ей близка; смерть была ее возлюбленным, ее матерью и наперсницей.

Мы встречались с ней всего несколько раз, но наша дружба была из тех, что вспыхивает мгновенно, как любовь с первого взгляда. В письмах она называла меня «моя дорогая Изадора» и подписывала их: «с любовью…» Никаких тебе «душечек» или «нежностей». Она была помешана на Уитмене. К тому же страдала маниакально-депрессивным психозом. Я всегда чувствовала, что когда-нибудь она обязательно покончит с собой. Об этом говорили и ее стихи, и только чудо могло удержать ее от рокового шага. Но все равно я была потрясена случившимся, я чувствовала себя виноватой: три месяца я не могла ответить на ее письмо, а вот теперь ее больше нет в живых.

В это последнее лето своей жизни она прислала мне стихи — очень странные стихи, — и я должна была написать ей, что я думаю о них. Не то, чтобы раньше ее стихи не были странными, но это были самые необычные из всех. В этом забытом Богом мире Джинни осмеливалась верить в Бога; среди цинизма и мелочности она отваживалась отстаивать духовность. И в то время, когда писатели и критики превозносили серость, ненавидели щедрость души и доброту, не верили в то, что бывает искренняя радость, Джинни решительно утверждала Бога, счастье, жизнь, гневно восставала против страдания — в том числе и своего собственного. Легко было заставить ее замолчать. Она была просто женщина, и образы ее поэзии (даже образ Бога) были домашними, кухонными, как простые алюминиевые ложки, как кастрюльки, в которых варят обед. Ее было легко задеть. И там, где мужчину восприняли бы всерьез, — даже если бы он узрел Бога в охотничьем ноже или ране фронтового друга, — над ней насмехались, потому что людям трудно понять, что женское лоно с его красной кровью может стать вместилищем Бога или муз в той же степени, что и половой член с его белой спермой. Это война Алой и Белой розы нашего времени. В наш век перестали чтить Пресвятую Деву Марию, разучились любить Бога, читать стихи, хранить верность, сеять любовь. Жадные и завистливые, мы не видим вокруг ничего, кроме жадности и зависти. А Джинни и понятия не имела, что такое зависть и жадность.

36
{"b":"157049","o":1}