Разумеется, на конкурсе дирижеров Чарли с треском провалился. На первом же туре. Невзирая на все его демонстративные занятия, он никогда не мог как следует запомнить партию. Он не рожден был дирижером. На сцене он всегда прихрамывал и был таким же неуклюжим, как в ту нашу первую ночь в постели. Он сгибался в три погибели. Он сутулил плечи и прогибал спину, отчего напоминал мне перепеченный кекс, растерявший свою пышность. Кстати, в этом он сильно отличался от Брайана. Очень часто я наблюдала за ним во время выступлений и думала, что, если бы у него была хоть сотая доля брайановой самоуверенности, он был бы неотразим. Правда, у Брайана не было способностей к музыке. Но если бы можно сложить их дарования! Черт возьми, почему я всегда встречаю таких мужчин, из которых можно получить что-то стоящее, только сложив их с кем-нибудь еще? Может, в этом и заключается мой Эдипов комплекс. Мой отец и мой дед. Мой отец, когда у него случались неприятности, как сумасшедший бросался к фортепиано, а мой дед, раскаленный, как бенгальский огонь, проповедовал то марксизм, то модернизм, то дарвинизм, то какой-нибудь еще «изм» — как будто вся его жизнь зависела от этих догм.
Что, мне так и суждено провести всю жизнь, балансируя между двумя мужчинами? Робким и застенчивым, мягким и индифферентным и неугомонным и яростным в такой степени, что мне нечем дышать?
Типичная сцена за обеденным столом семьи Уайт-Столофф. Моя мать Джуд, переживающая по поводу Роберта Ардри и территориальных проблем. Мой дед Столофф (известный всем под кличкой Папаша), цитирующий Ленина и Пушкина, чтобы доказать, что Пикассо — всего лишь жалкая подделка. Моя сестра Хлоя, советующая Джуд заткнуться, Рэнди, советующая заткнуться Хлое. Боб и Лала наверху, играющие этюды, Пьер, обсуждающий экономические проблемы с Абелом. Хлоя, затравившая Беннета вопросами по психиатрии, Беннет, нервно кашляющий, но непроницаемый, Рэнди, нападающая на мои стихи, моя бабушка (Мамаша), что-то зашивающая и умоляющая нас «не выражаться, как грузчики». И я, уткнувшаяся в какой-то журнал (постоянная радость от печатного слова!), чтобы хоть как-то отгородиться от моей семейки.
ХЛОЯ: Изадора все время читает. Может, отложишь этот дурацкий журнал?!
Я: Что это вдруг? И орать вместе с вами?
ХЛОЯ: Уж лучше, чем читать все время этот дурацкий журнал.
МОЙ ОТЕЦ (мурлыкая на мотивчик « Чаттануга Чу Чу«): «Читай журнал, и окажешься в Балтиморе…»
ХЛОЯ (закатив глаза): А Папочка всегда острит или поет. Вы что, не можете серьезно поговорить?
Я (продолжая читать): А кто хочет серьезно поговорить?
ХЛОЯ: Ты, вредная сука!
Я: Ты так ругаешься, что я бы посоветовала тебе не пренебрегать посещением психиатров.
ХЛОЯ: Пошла на…
МАМАША (глядя поверх шитья): Стыдитесь. Я не за тем занималась воспитанием своих внучек, чтобы они ругались, как грузчики.
ПАПАША (прервав какую-то дискуссию с Джуд): Ужас какой-то.
ХЛОЯ (изо всей мочи): МОЖЕТ ВЫ ВСЕ ЗАТКНЕТЕСЬ НА МИНУТУ И ПОСЛУШАЕТЕ МЕНЯ!
Из гостиной доносятся звуки пианино. Это мой отец играет «Играйте Бегуин», которую он играл много лет назад на премьере бродвейского «Юбилея». «Как заиграют Бегуин, музыка струит такую нежжжносссть…»
Его голос доносится поверх аккордов слегка расстроенного дедушкиного «Стейнвея». Но Папаша и Джуд не заметили, как отец ушел.
— В этом обществе, — говорит Джуд, — стандарты искусства устанавливаются агентами от журналистики и всяческими специалистами по «паблик рилейшнс», а это означает, что искусство здесь не может иметь никаких станда…
— Я всегда говорил, — прерывает ее Папаша, — что этот мир самими людьми расколот на две части: на плутов и полу-плутов…
А мой отец отвечает им обоим фальшивым аккордом.
Мы слезно простились с Чарли в Амстердаме. На Центральном вокзале. Он отправлялся в Париж, а затем в Гавр (чтобы оттуда вернуться обратно в Штаты, сказал он). Но я ему не верила. Я направлялась в Йоркшир — хотела я того или нет, и это меня совершенно не устраивало. Последнее прости. Мы ели амстердамскую селедку и рыдали — оба.
— Нам лучше расстаться на некоторое время, дорогая, — говорит он.
— Пожалуй, — отвечаю я (ковыряясь языком в зубах, между которыми застряли куски селедки). Мы целуемся, обмениваясь пахнущей луком слюной. Я сажусь на поезд на мысе Голландии. Я машу пропахшей селедкой ладонью. Чарли посылает мне воздушные поцелуи. Он стоит на платформе, плечи у него покатые, дирижерская палочка торчит из кармана, обшарпанный чемодан распух от оркестровых партий, а в руках он держит сверток с селедкой. Поезд отходит. Весь перегон от мыса Голландии до Гарвица я стою, как в тумане, и рыдаю, думая о том, как я стою, как в тумане, и рыдаю, и прикидываю, смогу ли я это когда-нибудь описать в своей книге. Длинным наманикюренным ногтем я выковыриваю еще один ошметок селедки из зубов и театральным жестом швыряю его в Северное море.
В Йоркшире и получаю письмо от Чарли (который все еще сидит в Париже). « Дорогая, — пишет он, — не думай, что это из-за Салли, но я разлюбил тебя…«
Я живу в огромном, полном сквозняков английском сельском доме со своими безумными английскими приятелями, которые целыми днями пьют джин, чтобы согреться, и болтают об Оскаре Уайльде, и следующие десять дней я провожу в алкогольном обалдении. Я посылаю телеграмму Пие, чтобы она встретила меня во Флоренции раньше, чем мы договаривались, и мы вдвоем самозабвенно мстим нашим неверным возлюбленным (ее остался в Бостоне), переспав со всеми мужчинами Флоренции, кроме микеланджелова «Давида». Но ничего не помогает. Мы по-прежнему чувствуем себя несчастными. Чарли звонит мне во Флоренцию и просит прощения (он все еще сидит в Париже с Салли), и это толкает нас на новую безрадостную оргию… Потом Пиа и я раскаиваемся и решаем очиститься. Мы упиваемся холодным белым итальянским кьянти. Мы преклоняем колени перед статуей «Персея» в Лоджии деи Ланци и просим прощения. Мы взбираемся на верхушку звонницы Джотто и молимся его духу (для этой цели сошла бы любая знаменитость, между прочим). Мы два дня голодаем и пьем только «Сан-Пелегрино». Мы по самые уши накачиваемся «Сан-Пелегрино». Наконец, последним номером программы, мы решаем послать своим неверным возлюбленным свои лифчики, чтобы они почувствовали себя по-настоящему виноватыми. Но куда их вложить? У Пии под кроватью в номере ее полуразвалившейся гостиницы валяется старая коробка из-под «Мотта Пантеоне». Я обыскиваю все у себя, но не нахожу ничего, в чем можно было бы отправить мой лифчик, поэтому я отвергаю этот проект, может быть, даже слишком поспешно. (И вообще: правильно ли это — посылать Чарли и Салли мой лифчик в старой коробке?) Но Пиа непоколебима. Она рыскает повсюду в поисках подходящего конверта. Она надписывает на коробках адреса. Она напоминает мне, что получалось, когда в тринадцать лет я заворачивала использованные тампоны в светлые конверты.
Мы плетемся в контору «Америкэн Экспресс» (где мы спали с нищими флорентийскими почтовыми клерками). Мы говорим, что нам нужно заполнить таможенные декларации. Но как заполнить декларацию «Один лифчик, б/у»? «Один лифчик, поношенный»? А может, «ношеная одежда»? Можно ли лифчик назвать одеждой? Мы с Пией долго это обсуждали. «Ну ты же носила его», — сказала она. Я настаивала на том, что она должна послать свой лифчик в Бостон в качестве антиквариата, таким образом мы избегнем пошлины. А вдруг ее подлому дружку придется заплатить пошлину при получении посылки? Вдруг это станет приятным дополнением к чувству вины и обиды?
— Да пошел он! — говорит Пиа. — Пусть заплатит ввозную пошлину за него и удавится. — И с этими словами она пишет в реестре: «Одна флорентийская кожаная сумка — цена 100 долларов».
Вскоре после этого мы с Пией расстаемся. Я отправляюсь погостить к Рэнди в Бейрут, а она едет в Испанию, где, совершенно без лифчика, будет до самого конца лета наслаждаться любовью испанцев. Она никогда не чувствовала себя виноватой из-за того, что с кем-то переспала. Смешно звучит, но я ее хорошо понимаю. Как никак, мы все-таки пай-девочки пятидесятых!