Этот взрыв благородного гнева станет понятен, если напомнить о том, что несколько лет назад княгиня Тенишева приложила немало энергии и изворотливости, чтобы обольстить и залучить к себе Репина. Княгиня засыпала художника букетами роскошных роз, панегириками, устраивала пышные приемы в его честь. Она долго добивалась того, чтобы Репин согласился писать ее портрет. И когда это согласие было получено, то княгиня вошла в мастерскую художника в сопровождении двух слуг, несших за ней картонки с туалетами, на выбор.
Портретов Тенишевой было написано немало. В пышном бархатном платье с большим декольте, и сидящей в кресле, и во весь рост, и в усталой позе с палитрой в руках.
Именно около этого рисунка на выставке остановился Лев Толстой и очень серьезно спросил:
— А это что за барынька?
Тут сказано все очень исчерпывающе.
Это было тогда, когда титулованной купчихе, играющей роль «просветительницы», нужно было имя великого художника. Но в конце девяностых годов, по мере нарастания рабочего движения, буржуазные «просветители» стали резко отворачиваться от искусства правды в сторону бессмысленного и жеманного искусства декадентов. Автор картины «Арест пропагандиста» был уже для них фигурой опасной.
Так Репин поплатился за свою мягкотелую доверчивость. А нам от этого знакомства оставил несколько портретов княгини салонного пошиба и дурного вкуса, без которых его портретная галерея только бы выиграла.
Столкновение Репина с модернистами привело к сближению друзей. После пяти лет разлуки и вражды Стасов снова стиснул Репина в своих могучих объятиях, а впоследствии известил об этом примирении статьей «Чудо чудесное».
В статье Стасов в очень многом опровергал свои былые жестокие обвинения. Оказывается, уж не таким страшным ренегатом был Репин.
«Конечно, он ничего никогда не изменил в самом главном, — в своем творчестве, — здесь он не пошел никуда в сторону и остался все прежним: свидетель тому его последняя картина, талантливая и потрясающая по выражению «Дуэль», которая удивила всю Европу на Международной выставке 1897 года, в Венеции».
Как много изъянов нашел тот же Стасов в этой картине во время их ссоры!
И с Академией, оказывается, все не было так трагично, как в свое время об этом трубил Стасов. К прежней, старой, Репин относился критически, «…на новую, — писал Стасов, — он возлагал все надежды, и это потому, что это была Академия уже совершенно другая, такая, которая желала неприкосновенно уважать личность и самостоятельность художника, которая отступала от всякого художественного деспотизма и оставляла за собой только обязанности технического школьного обучения. Как же смешивать эти две академии, как же злостно попрекать Репина, навыворот, в его симпатиях и антипатиях?»
Вот он, усмиренный вулкан. В порыве примирения Стасов забыл, как терзал он сам Репина за непоправимость и неосмотрительность его вступления в Академию.
Даже и о тяготении Репина к декадентству Стасов вспоминает мягко, радуясь тому, что художник увидел всю никчемность этого нового направления.
27 июля 1899 года Репин написал Стасову письмо, которое читается как гимн искусству:
«…А вот что я Вам напишу. Я с большой радостью гляжу на Вас с тех пор, как Вы поздоровели. Вы все тот же. Та же кипучая натура, та же жажда новизны, деятельности, тот же упругий змий прогресса жалит Вас в самое сердце, так же часто. Прекрасно, дай бог еще на многие годы!
Должен Вам сказать и о себе то же самое: я все тот же, как помню себя. И, несмотря на то, что меня многие, с Вашей легкой руки, то хоронили, то воскрешали, то упрекали в разных эволюциях, то в отступничествах, то в покаяниях, я ничего не понимаю в этих внимательных исследованиях моей личности. Я все так же, как с самой ранней юности, люблю свет, люблю истину, люблю добро и красоту как самые лучшие дары нашей жизни. И особенно искусство! И искусство я люблю больше добродетели, больше, чем людей, чем близких, чем друзей, больше, чем всякое счастье и радости жизни нашей. Люблю тайно, ревниво, как старый пьяница, неизлечимо… Где бы я ни был, чем бы ни развлекался, кем бы я ни восхищался, чем бы ни наслаждался… Оно, всегда и везде, в моей голове, в моем сердце, в моих желаниях лучших, сокровеннейших. Часы утра, которые я посвящаю ему, — лучшие часы моей жизни. И радости, и горести, радости до счастья, горести до смерти все в этих часах, которые лучами освещают или омрачают все эпизоды моей жизни. Вот почему: Париж или Парголово, Мадрид или Москва — все второстепенно по важности в моей жизни — важно утро от 9 до 12 перед картиной…
И я готов за Некрасовым повторить: «Что друзья…» и т. д.
Мои казни там же, в тех же часах утра или других моментах дня, когда я отдаюсь работе своей.
И нет в мире человека, города, обстоятельства, которое помогло бы мне, если постигают неудачи там. А это частенько, и я более повторяю слова Поприщина: «Ничего, ничего! Молчание!»
Убеждения Репина претерпевали много изменений. Никогда он не отказывался от идейного и реалистического искусства. Все дело лишь в том, какие это были идеи. Что-то в его творчестве оставалось еще прежним, что-то приходило новое. Это никогда не происходило внезапно, а очень постепенно. В поисках «вечных тем» он иногда уходил от всего того, что так страстно сам пропагандировал. И то, чем Репин еще восхищался на выставках или восторгался в письмах об искусстве, уже не было содержанием его собственных произведений.
«ПОПУГАЙСКАЯ КЛЕТКА»
Знакомство началось с жестокой ссоры. Наталья Борисовна Нордман пришла со своей приятельницей княгиней Тенишевой в мастерскую к Репину. Художник писал княгиню, а Нордман, по его просьбе, читала стихи поэта Фофанова.
Она была в одном из своих «взвинченных» настроений, упрямо задумала делать все наперекор Репину. Его громкая слава не давала ей покоя, и экстравагантная писательница старалась показать, что далека от поклонения знаменитому художнику.
Нордман очень хотелось посмотреть, как создается портрет. Но села она нарочно спиной к мольберту и читала печальные стихи поэта, пародируя их в комедийном плане. Репин не выдержал этой издевки над любимым поэтом, бросил кисти и прервал сеанс. Прощаясь, он едва пожал руку паясничавшей декламаторше.
Сеансы временно прекратились, а знакомство Репина с писательницей Нордман-Северовой возобновилось только через несколько лет.
Дневник Нордман за 1899–1900 годы и воспоминания позволяют установить, что ее дружба с Репиным началась не со времени Всемирной выставки в Париже, как это до сих пор предполагалось, а задолго до того.
Записки Нордман, сделанные только для себя, откровенные, без обычных безвкусных литературных прикрас, показывают, какими неровными, неспокойными были отношения Репина с женщиной, ставшей впоследствии его женой.
Нордман занималась сочинением банальных романов и повестей, вращалась в среде декадентской литературной богемы. Одна из дневниковых записей дает ясную картину этой среды: «…Скучаю без вина, так бы и хлебнула… Прости-прощай, чад жизни».
Эта запись относится к тому времени, когда Нордман приехала в Петербург из своего поместья в Финляндии, сняла две комнаты в гостинице «Пале-Рояль» на Пушкинской улице и старалась оставить свои богемские привычки.
Репин часто приходил к ней. В своем дневнике она записывала все подробности этих встреч, называя художника профессором. Они вместе читали книги по истории литературы и музыки, Ренана о Христе. Репин по вечерам рисовал, иногда делал наброски для иллюстрации к книжке Нордман.
Вместе прочли «Вареньку Олесову» Горького. Эта чудесная повесть очень не понравилась Нордман, и она делает честолюбивую, злую запись: «Рада, что и Горький иногда слаб».
Репин ходит вместе с Нордман к издателю Марксу договариваться об издании ее книги. Они гуляют по «Острову любви» — одному из пригородов столицы, бродят по петербургским улицам. Нордман бывает в гостях у Репина, встречается там с его дочерьми Верой и Надей, знакомится с М. Горьким. Они вместе слушают оперу «Евгений Онегин» и возвращаются в гостиницу к Нордман пить чай.