– Вино-то, – опять повторяет рыжебородый шабер. – Верно, папашенька… Я вот тебе, свет ты мой ясный, расскажу про него…
Шабер начинает что-то рассказывать. Бычков смутно слышит или вовсе не слышит.
– Как что скажет – так и будет, потому он умник, всякое слово ихнее понимает, – вслушивается Бычков, как рыжебородый шабер рассказывает пеньковцам. – Вино!.. Нет, папашенька, ты дальше смотри, где евойнаявласть-то, этого Гарькина… Ты вот что посуди: он у нас над двадцатью селениями, может, владыка, всякий у него в руках, всякий от его ума пропитывается… Вот мы, папашенька, и достаточнее других, а скажем так, что и весь достаток у нас им же держится… Потому: большому кораблю большое и плаванье; большому уму и весло в руку… Ты погодь, папашенька, что я тебе скажу, – убеждал рыжий мужичок. – Вот мы, положим так, в зависимости от него… Так будто, точно, не можем ему перечить… А ты вот спроси его, Архипа Иваныча… Он человек вольный, сам – сила… А спроси его: почему он ему послушен?.. Потому, папашенька, ум! Так ли я говорю? А? Вот он, Архип-то Иваныч, и денежный мужик, и благожелательный, и сколько у него теперь этих несчастненьких привечено, сколько он теперь бедной родни у себя держит, – мужик от всего мира уважаемый, – а спроси его: почему он у Гарькина денно сидит?.. Потому, скажет, умом его не нарадуешься? Всякое дело он тебе знает, всякому делу толк даст… Так ли я говорю? А? Всматривается Бычков в шабра Архипа сквозь красноватый полусвет свечки. Это – широкой кости, железных мускулов человек, гигантского роста; рыжая грива, закинутая на затылок, открывает его высокий лоб. Мощь и сила так и бьют в каждой его мышце. А между тем по лицу этого геркулеса расплывается благодушие, робость, смущение: он весь вечер не знает, куда убрать свою шапку, куда деть свои длинные ноги и руки. Это – гигант-ребенок. Даже глуповатость проглядывала в нем.
– Это точно, – говорит Лука Трофимыч, – не очень похвально это. Их дело, так скажем, дело пропойное, – показывает Лука на «папашеньку».
– А-ах, папашенька!
– Нет, ты погоди; что верно, то верно.
– Н-ну, папаша, – с горечью от такой незаслуженной обиды выговаривает «папашенька».
– А ты, Архип Иваныч, и в самом деле, с чего с ним якшаешься? Чего ему покорствуешь?
– Это Гарькину-то?
– Да.
– Гм… Умен!.. Сила ума! – говорит Архип застенчиво.
– У тебя своего-то нет, что ли?
– Столько нет… У меня ум в тело ушел, в силу, что у быка… А он в ум растет, он не жиреет.
– Так это ты ему и веришь во всем?
– Верю.
– А обманет?
– Он нас не обманет. Мы за него покойны. Я с малых лет с ним братаюсь, он меня не обманывал, учил.
– А что ж сам свое дело не заведешь, чем у него денно торчать?
– Не могу… Пробовал… У него – любо: фабричка это орудует, машины, за всем сам глядит… Все у него колесом. Везде знает… Живой человек! А я не могу, – повторил Архип Иваныч и в смущении почесал свою рыжую гриву.
– Так ли, папашенька? А? – заговорил опять шабер. – Вот он где, корень-то… Дальше его ищи… А то – вино!.. Вон они теперь все с господами собеседуют… Обчество, вишь, какое-то заводят… Барчука одного, слышь, скоро судить, так они вперед уж об этом деле столкуются… А мы что, сидя здесь, узнаем? Много ли? Придем на суд-то: хлоп, хлоп ушами – и все. Обвиним – виноваты и не обвиним – виноваты… Так должны ли мы их слушать?
– А где Недоуздок? – спросил Лука.
– Это ваш-то молодец? С ними! Мысленный мужик. Он до всего допытается… А почет-то им какой!.. Тоже ведь городские-то знают, у кого сила в чем… Вот и почет этой силе, и вера, и правда у нее.
Бычков схватил картуз и быстро вышел в дверь.
– Дорофей!..– крикнул ему вслед Лука Трофимыч. – Убег!.. Двоих теперь нет!.. Смутили!..
– Кто его, папаша, смущал? Что ты?
* * *
Сальная свечка трещит. В избе полумрак. Шабры ушли, потому что после огорчения обстоятельного мужика беседа ни под каким видом не могла вестись благодушно. Лука Трофимыч раздражен: скорбит и читает длинное нравоучение своей артели. Молчаливый Савва Прокофьич усердно слушает, зажмуря глаза. Горшок душеспасительно вздыхает и наконец сообщает:
– Бегуны, слышь, бывают.
– Че-ево? – с ужасом переспрашивает обстоятельный мужик.
– Бегуны-то, недаром, мол.
– Какие бегуны?
– А вот обыкновенные: присяжные бегуны.
– Ну, еще что? Да-альше!
Лука Трофимыч едва сдерживает свою обстоятельную скорбь пред явною необстоятельностью Еремеевой речи.
– То-то, мол, недаром. Своя душа дороже.
– Ну, ну!.. Придумай еще что!
– И убежишь…
– Ну, еще вали! У нас с тобой хватит головы-то!
– И в самом лучшем виде: наденешь валенки да и уйдешь.
– Дурья твоя голова! – крикнул Лука Трофимыч. – Аа-ах! Не согреша согрешишь, прости меня, господи! – одумался он. – Тьфу! Плевать! Бегите! Будет мне больше маяться… Все бегите!
Лука берет полушубок и решительно кидает его в угол нар, под голову.
– Ведь это мы к примеру… Как ежели, значит, к случаю… А то что нам до этих бегунов!.. Пущай бегут, – утешает Еремей.
Лука молчит, лежа на нарах лицом к стене. Это мужикам не нравится и наводит на них разные предчувствия.
– Лука, не дури, – говорят они ему. От Луки ни звука, ни послушания. Еремей думал, думал и… надумал молиться.
VI
«Засудили»
Тем этот день и покончился. На следующее утро всякие недоумения, встречи, столкновения этого дня изгладились из памяти пеньковцев; в суде начались усиленные занятия; пеньковцы выходили рано, приходили после вечерень, а то и позже, несколько усталые, с туманною головой от постоянно напряженного внимания. «Судейское положение» вошло в колею; ничто посторонее «не смущало» более пеньковцев, а сам Лука Трофимыч успокоился окончательно. Беседовали они только между собою, за ужином, да разве кое-когда завернут шабры или земляки; разговаривали большею частью о решенных в суде делах, и то коротко, несколькими замечаниями. Затем рано ложились спать, утешая себя тем, что они теперь «служилые люди».
Наверное, такими исправными «служилыми людьми», такими честными и искренними исполнителями возложенного на них «великого ответного дела», по посильному убеждению своей совести, вернулись бы они в свои родные Палестины, с сознанием, что они «ни против людей, ниже против господа бога дураками себя не оказали». Но одно обстоятельство несколько нарушило такой обычный мирный исход дела, хотя нимало не изменило общих результатов их «судейского положения». Обстоятельство это произошло опять от столкновения пеньковцев с «цивилизацией», постоянно приносившей им столько «смущений».
* * *
Серенький ноябрьский день, с самого утра хмурившийся все более и более и, наконец, охвативший весь город какою-то мглой миллионов хлопьев снега, крутящихся в необузданном вихре и разгуле ветра, по-видимому, нимало не располагал губернских обитателей к сильным ощущениям. Будь это в иные, «старосветские» времена, ни один обыватель не вышел бы в такой день на волю: мирно засели бы они за карточные столы вместо канцелярии, утешая себя, что за подобное занятие в служебные часы «в такой дьявольский денек и сам бог не взыщет». Но мало ли что было в старосветские времена. Много воды утекло с тех пор. Появились какие-то «гражданские доблести», какие-то «гражданские обязанности», а главнее того – забрались в душу какие-то смутные опасения «в ненарушимости», опасения за мирное и безмятежное житие, явилась потребность самосохранения, «охранения» этого мирного, непостыдного и безгреховного жития… И вот в то время, когда, как говорится, в былые времена благонамеренный гражданин паршивой собаки со двора не выгнал бы, теперь сам этот гражданин летит в суд, невзирая ни на вьюгу, ни на сугробы, завалившие его пути сообщения, ни на забившийся в рукава и за воротник его «енотки» мокрый снег.
Серенький день, тщетно с самого утра старавшийся побороть некоторым подобием света туманную мглу снежной вьюги, готов был погрузиться в полные сумерки, а благонамеренный гражданин все еще не выходил из суда, и его лошади, стоявшие у крыльца, продолжали еще вздрагивать, волнуясь гривами и хвостами, развеваемыми ветром. Кучера успели выкурить по нескольку трубок на крыльце и не раз сходить в ближайший кабак под нотариальною конторой. Сторожа в передней тщательно осмотрели, исследовали и даже оценили все медведки, енотки, польские и иные бобры, которые сегодня невзауряд собрались в таком огромном количестве под их присмотр.