Но вдруг вопль раздался сзади них; все обернулись. Из лесу выходил высокий, в нагольном тулупе, опоясанном широким ремнем, в больших валеных сапогах, в мохнатой шапке лесник, у которого видны были только большие замерзлые усы да сросшиеся длинноволосые, выступавшие из-под шапки брови. Он держал в одной руке дубину, другою вел под уздцы лошаденку, запряженную в дровни. За дровнями шла баба, неся в руках топор, и навзрыд причитывала. В дровнях лежал связанный кушаком мужик.
– Что за люди? Чего нужно в экую пору в лесу? – окликнул присяжных полесовщик таким окриком, что и сам лес будто дрогнул вместе с присяжными.
– Мы, почтенный, своею дорогой.
– А куда путь? – спросил он, останавливаясь против них и вытирая замерзлые усы. – Экая погодка!..
– В округу… в черед. – О!
Леснник прислонил к лошади дубину, скинул рукавицы и стал набивать трубку, вытащив из-за пазухи кисет.
– Вишь ты, тетка, какое твоему-то счастье! – обратился он к бабе. – Не успел украсть, а уж на судей напал. Другие по годам экое счастье в острогах ждут… Моли бога.
– Зверь ты, Федос, зверь стал! – завыла баба.
В дровнях застонал мужик; собачонка лесника, присевшая у края дороги, подняв озябшую лапу, подвыла им обоим.
– Должно, впервой? – спросили присяжные.
– Впервой. Не бывал еще в переделах-то. Что заяц косой – сам на ружье лезет… Должно, холодно им с бабой стало, погреться захотели… Так что ж, чередные! Судите, что ли, нас с ним… Ха-ха-ха! Судейщики! – предлагал лесник, раскуривая трубку.
– А мы, дядя Федос, пожалуй бы, и рассудили, – сказал Недоуздок.
– Вишь ты! Ну-ко как?.. Суди, суди!..
– Да оправить бы мужика надо… Вон она, зима-то, какая… В кулак-то не надышишься… А ты ему ребра-то, должно, знатно пощупал.
– Ничего. На медведя ходил.
– Приметно… Так уж, кажись бы, и довольно.
– Ха-ха! Вишь ты… И в самом деле судейщики!.. А ты думаешь, вам за это спасибо скажут… а? Поблажникам-то?
– За спасибом-то не угоняешься… А ты вот что подумай, – заговорил Фомушка, – добро-то тебе здесь, по лесной жизни, не часто, чай, делать приводится? А нам на старости наших лет с тобой, в гроб-то смотрючи, добро-то бы не след упускать… И так от него, от лесу-то, душа черствеет, так не дело бы тебе еще на себя зверское-то обличив напущать…
– Поблажники и есть… Свой брат!
– Ну, скажи-ка ты нам, судьям, как – мы его осудим, обличие-то твое вспоминаючи, строгий воин?.. Нну? – наступал на него Фомушка.
– Мы в это не входим.
– Ежели ты не входишь, так ты хошь образ-то зверский сокрой. Да сходи ты в божью церковь, – все грознее говорил Фомушка, – да возьми ты к себе в хижину-то ребячью душу, каких много по нашим мостам сиротливыми бродит. Она, душа-то ребячья, сведет с тебя узоры-то зверские, что мягкий воск растает сердце твое от нее… Верь, по себе знаю! Был и я лесником. Обнял это меня лес, охватил, не вынесла Душа, руки хотел на себя наложить… И случись тут старуха странняя; говорит, возьми, Фома, младенца на воскормленье, – лес над тобою силу потеряет, тоска у тебя с души сойдет, от ребячьего глаза рукой твою тугу снимет… Сиротинка у нас на селе был, – взял…
– Погоди, старик! – прервал Фомушку лесник. – Есть и у меня, есть… Твое слово в руку: взял я ноне Федорку свою на колени, а она, глупая, мне: «Тятька, – говорит, – ты страшный… Боюсь я тебя… У тебя борода колючая отросла, а брови ровно осока торчат…» – «Ах ты, глупыш, – говорю, – да ведь у тебя тятька-то кто? Солдат тятька-то?.. Так разве можно ему другому быть?.. Ведь его двадцать пять лет в этом звании производили! А? Видал ли нашивки-то?.. Двадцать пять лет к этому-то обличию приспособляли! Зато он и лесник! Вишь, ему какую махину на охрану вверили! Глупыш ты, – говорю, – неразумный…» – «Нет, – говорит, – ты ровно лесовик стал… Молчишь нынче все: мало говоришь, сказки говорить разучился… Боязно мне с тобой! В деревню убегу!» – «Ах ты, – говорю, – порченый! Вишь, что сказал: лесовик!.. Тятька-то? Вот я тебя лозой!» Дал ей шлепка, думаю: бабы наболтали девчонке! А вот и ты, старый, не умнее Федорки моей сказываешь!
– Верь, милый человек, верь! Может, у тебя и сойдет с лица узор-то звериный… И улыбнется на тебя младенец…
– Али больно уж я на зверя-то смахиваю? – спросил старый солдат, дрогнув левым усом и бровями и силясь улыбнуться.
– Недолго, друг, оно, – продолжал убеждать Фомушка, заприметив, что по лицу солдата прошла какая-то дрожь. – Лес-то – он ведь сила, он человеком скорее обладает, чем ты им. По себе знаю. Большая в нем сила! И стоит она, эта нечисть, и досматривает, как бы душу христианскую от доброго дела отвести…
Фомушка так и впился своими слезящимися маленькими глазками в «обличив» лесника. Лесник снял шапку и рукавицу и стал чесать затылок.
– Х-ха-ха! – разразился он на весь лес, который с разных сторон отозвался грохотом на его хохот. – Зверское обличив, слышь, у человека стало! Полгода не прошло! Ай да Федорка! Надаю я тебе шелепов вдоволь, порченая! Сними-ка с своего кушак-то! – обратился он к бабе.
Баба опять зарыдала и, припав к лежавшему мужику, стала развязывать дрожащими руками кушак.
– Ну, ступайте своею дорогой! – сурово прикрикнул лесник присяжным. – Судите там, кто пойман. А уж этого рассудили…
– Это, милый, не наш суд, – твоя душа судила! – ответил Фомушка.
VII
Блаженненький
Верстах в трех за лесом раскинулось наконец пред присяжными длинное, вытянувшееся по обе стороны трактовой путины село Проскино с двумя церквами, одною каменной, другою деревянной, – последний переход, последняя станция до города, до «округи». Фомушка еще раньше говорил, что его знобит и что нужно бы в Проскине зайти в кабак и выпить. Выпить захотелось и всем по шкалику. Думали и рассуждали об этом долго; наконец порешили купить полуштоф. Кабак был рядом с почтовою станцией, около которой возились ямщики за кибиткой. На крыльце станционной избы стоял в лисьей шубе молодой краснощекий купец и грыз, держа в пригоршне, орехи. Проскинские мужики от нечего делать терлись у крыльца и смотрели то на ямщиков, то на купца. Некоторые из них подходили полюбезничать с лошадьми.
– Тпрру… Ну… Тпрру, милая… Ну, что, что? Хо-хо-хо! – разговаривал с одною лошадью мужик, дергая ее за холку и поглаживая ей морду, которой она старалась ткнуть ему в бороду.
В кабаке было тесно: присяжные, один по одному, выпивали, а закусывать выходили на волю; проскинские мужики заводили с ними разговоры неизбежным вопросом: «Чьи будете?»
Из станционной избы вышла молодая купчиха, полная, с лицом-пышкой, укутанная в ковровую шаль и куний салоп.
– Ты что? – спросил купец.
– Взопрела… Задохнулась совсем.
– Садись здесь.
Купчиха села на скамью, а купец достал ей в пригоршню из кармана орехов. Ямщики о чем-то переругивались. Откуда-то вдруг раздался страшный выкрик.
Мужики стали осматриваться.
– А-ах, чтоб его! Антипка-кокун из-под караула у старухи убег!
– Иго-го-го! Ко-окку-у! – выкрикивал хохлатый, нечесаный, низенький мужичок, трусцой подбегая к станции.
Он был в одной рубахе и портах, грудь открыта, ноги босые. Через шею, словно регалии, висели на веревке лапти.
– Антипка-шут, – пристали к нему мужики, – представь вот его степенству… Сыграй!
– Енарала представь, Антипушка!
– Как тебя судили? Ну-кось! Вот и судья здесь… Сам присяжный… Гли, – говорили ямщики.
Антипка безумно водил глазами, потом начал что-то бормотать и вертеться на месте.
– Дурак будет? – спросил купец.
– Блаженненький, – ответили мужики.
– Вы бы, ваше степенство, подоброхотствовали, – заговорили умильно мужики.
– Чего еще?
– Пожаловали бы на прокормление. Ноне такое положение.
– Какое положение?
– А подавать-то им, – показали мужики на Ан-типа.
– Не знаю. Кому?
– Он, ваше степенство, с суда такой… Помешавшись… Судили его: он там на суде и повихнулся. Испужался очень.