– И у вас обчество есть.
– Наше-то, брат, общество скажет: у тебя денег много у самого, на то ты и купец.
– Так об чем же, почтенный, горюешь? Денег много, а он горюет! Это как будто не дело, как будто выходит: и не надо, а все-таки урвать.
Лука Трофимыч и прочие присяжные сосредоточенно и недовольно молчали, даже шабринских коробило от излишней «игривости» старика Гарькина, увлекшегося слишком своими «коммерческими принципами» в разговоре с купеческим сыном, и сидевший рядом с ним шаберне раз ткнул его исподтишка под бок. Луке Трофимычу начинали не нравиться трактирные разговоры: ему постоянно вспоминался старшина и его «напутствие», в основательность которого Он не мог не верить по предшествовавшему опыту.
Между тем посетители собирались в трактире все отборнее и отборнее. Недоуздок обратился весь в слух и наблюдение.
– Ничего! Кажись нам теперь округаво всем обличий… Здесь на свободе… Посмотрим мы тебя, как ты об нас, серяках, теперь полагаешь…
Однако пеньковцы, наскоро напившись чаю, боялись долго оставаться в трактире и ушли. Только Недоуздок остался: он не мог не удовлетворить своего любопытства вконец.
IV
Мужики
Вернувшись на постоялый двор, пеньковцы удивились, найдя комнату, в которой они помещались, пустою и отпертою; но тут скоро заметили, что в одном углу, на нарах, ютилась старуха крестьянка. Она, казалось, совсем облюбовала этот угол и расположилась в нем «по-хозяйному»; вверху на гвоздочки развесила плетенки из суконной покромки, какие-то мешочки, бурачки и приладила образок. Сама она, обернувшись сгорбленною спиной к двери, копалась в мешке с холстинными постромками, подшитом сверху телячьей потертой шкурой с изношенного солдатского ранца. Старуха была теперь в крашенинном синем сарафане и в составленном из разных лоскуточков повойнике на голове; из-под серой грубой рубахи смотрела ее впалая грудь темно-коричневого цвета. Сморщенное маленькое лицо ее носило по изборожденным шрамами и морщинами щекам следы бесконечно пролитых слез, оставивших в них после себя темные дорожки примоченной грязи.
– А ты что, старушка, здесь делаешь? – спросил Бычков, заметив ее.
Старушка встала и низко поклонилась пеньковцам.
– А я вот, почтенные, со старичком вашим! – отвечала она.
– Сдружились?
– Спокою его… Слаб он у вас, старичок. Претерпел от вьюги. Зорок мой глаз на это: сейчас заприметит. Тем и по селеньям нашим известна. Тем и век свой проживаю, что болящего спокою…
– Лекарка будешь?
– Нету. Я молитвой. Жальливая я… Из-за наших грехов старичку напасть пришла… Из-за грехов наших потрудился.
– Из каких из наших?
– Так, из наших. И я для него должна потрудиться ради господа моего. «Бабочка, – говорит мне старичок, – тоска, – говорит, – мне на сердце большая. Шел я на великое дело, на ответное – за неразумный грех человеческий у царя и закона постоять, да не принимает, должно, господь моего заступления, попустил он, батюшко, вьюге сломить старые кости, а людской обиде сломить и смутить до конца дух мой». Помолимся, говорю я, грешные.
– А где же ты нашего старичка сокрыла? А? – спрашивал Бычков. – Смотри, бабка, не смути его у нас… Где у тебя он?
– Нишкните, милые; чуточку забылся. На полатях он. Сном господь исцеленье всякой душевной истоме приносит.
– Так помолились, старушка? Дело доброе… Вот мы после суда-то и поженим вас, пожалуй. Ишь вы у нас как слюбились! – шутили присяжные, распоясываясь и снимая свои «парадные одеяния».
– Встали мы пред иконою, – неторопливо продолжала старуха, – и помолились: за сродников, за родителев, за царя-батюшку, за судию благодушного, за скорбящего, несчастного, за законом обличенного…
– Умеешь ты, бабка, хорошо молиться! – восхищались присяжные.
– Потому у меня душа чиста, что стекло прозрачное. Я давно так научилась молиться.
– За что ж это тебя господь сподобил?
– За смиренное терпение… Я не ропщу.
– А сын, старушка?
– Ежели господу угодно, он надежду мою поддержит. Не угодно – смирюсь.
– Истинно ты, бабушка, богу угодишь этим.
– Господь награждает меня. Благодарю его всечастно. Святыми целеньями я от него завсегда награждена на людскую нужду.
Крестьянка вынула из висевшего на поясе кармана, из разноцветного ситца, пузыречки и показала пеньковцам.
– Вот маслице от споручницы… Вот от Миколы-угодника из самой мощи… Вот от живоносного источника… Спрыснула я старичка святою водой от живоносного источника, обвязала ему голову ледяною примочкой. Успокоился старец божий, просветлел, что младенец. А болен у вас он, болен! Натрудился шибко.
– Что сделаешь, бабка!.. За наши грехи бог, должно, наслал экую метелицу… Может, нарочно нас отстранил, потому, надо полагать, что недостойны… Вишь-де лапотники, пешкара эдкая, лошаденок жалеем, пешком идем, а туда же судьи… Недаром здесь нами гнушаются… Знамо, больно уж ловки стали, в судьи захотели… С барями да богатеями судить!.. Вот господь за гордость-то мужичью… и того, – философствовал Еремей Горшок, – и карает…
– Ври больше! – сердито сказал Лука Трофимыч.
– Да, право, тоска! Ты смотри, сколько на нас из-за этого самого обижаются… Пущай бы их одни судили, коли не по нраву с нами…
– Знал бы, не пошел, – сказал другой Еремей. – Лучше откупиться! Всякую напраслину на тебя гнут…
– Смирись, – поучал Лука Трофимыч.
– Мы, кажись, смирны… Уж так смирны, что малый ребенок и тот тебе в бороду плюнет!
– Обедать бы, братцы, лучше… А во всем прочем буди воля божия! – заметил Бычков, засунув широкие ладони за пояс.
– Обедать так обедать. Заказывай, – отозвались пеньковцы. – Недоуздка нам ждать нечего. Это уж мужик такой: по три дня скорее не евши пробудет, чем дело не выследит.
Сели обедать. Все стали добродушнее. Завели разговоры.
– Бабка, похлебай с нами. Недорого возьмем. А то за нашего старичка и так покормим, – предложили присяжные.
– Спасибо. Я этим себя не питаю.
– Что ж так?
– Я – что птаха малая… У меня и тела нет!
– Оттого и тела нет, что ешь мало…
– Нет, не от этого. А тела нет, оно и не требует… Сухонького пожую – и довольно… Пять лет уж я так-то…
– Из тебя, мотри, моща выйдет.
– Выйдет, думать нужно. Я и теперь моща, только живая.
– А ты чья, бабка?
– Я-то? Я беглая.
– Беглая? От кого?
– От хозяина.
– За что так?
– Пятый год я беглая. Жили мы большою семьей: два брата. Большак-то вдовый, трое малых ребятишек у него. Такой он тихой в характере, за ребятишками своими что баба ходил, нянчился. Зимой истопит печку, перемоет всех, вычешет. Дивно на него смотреть было, да и смешно. Мой был мужик рассудительный; он все подсмеивался над большаком, «женкой» его прозвал и считал себя не в пример умнее. Мой не скажет: «Люблю, мол, тебя, Паранька!» – нет, он все эдак норовит по уму сказать: «Мы с вами примерно, Прасковья Титовна, от самого господа бога и с благословения родительского любиться должны… Так ты по сторонам не разувай глаза-то». Не нравилось ему, что большак другой раз с базару платок мне привезет, сластей каких. Сынишку нашего тоже баловал. Пришло так, уехал мой-то в Нижний, а большак к знахарке ходил, питья мне какого-то в квас влил. Может, этим больше и обошел меня. Тем делу конец бы, потому я скоро свой грех пред господом сознала, стала в церковь ходить, покаянье на себя наложила. И все внутри меня что-то говорило: «Не видать тебе, раба Прасковья, до конца твоей жизни счастия! Весь дом твой несчастием порешится. А будет твоей душе спокой, ежели скитаться будешь по земле и помогать болящим… И даю я тебе провиденье – всякую болезнь в человеке признавать, и ты, болезнь ту провидевши, должна за тем человеком следовать… Вот тебе мой приказ».
– Как же хозяин-то?
– Пришел и признал. Сейчас с братом в раздел. Стали делиться, а большак все себе и отсудил. Тут мой уж стал бить меня. Я молчу и только к сынку привязалась, десятый годок ему шел. Он и его у меня отнял в ученье. А сам все бьет; два года бил: грудки отшиб. Стала я сохнуть. Тут я надумала: «Божье повеленье исполнить требуется». И ушла в бега: в Соловки ходила, в Новом Ерусалиме была, по всем обителям странствовала. Вернулась тихонько домой – сынку четырнадцатый годок шел; и стал он щепка Щепкой, и как будто рассудком тронувшись. «Петя, – говорю, – это я, матка твоя». – «Вижу», – говорит. «Не рад ты мне?» – «Нет, – говорит, – ступай опять в бега… Узнает отец – убьет и тебя, и меня!» Горько мне было, заплакала я – ушла опять к Киеву. Год ходила. Вернулась сюда, в город, слышу, говорит мне один мужичок из наших: «Твоего сына судить будут…» – «За что?» – спрашиваю. «Отец, слышь, его из-за тебя избил; привязал к телеге – да вожжами… Зверь стал – насилу оттащили. А после того Петьку-то поймали у задворок со спичками. Избу хотел поджечь. А отец-то пьяный спал. Хорошо, что усмотрели. Спалил бы и деревню!»