– Теперь уж не воротишь.
– Все может… Слышь, опять приведут еще… Я вот и в церковь каждый день хожу: надежды на заступницу не теряю…
– Не воротишь, бабка, не воротишь, – уверял швейцар. – У нас на все порядок.
Швейцар стал «прибираться по-форменному». Присяжные смотрели, как он фабрил усы, «височки», чесал баки и приглаживал волосы на голове, как надевал ливрею с позументами.
– Вот оно, дело-то: как видел его в полушубке, так теперь и не боязно, – заметил Недоуздок, – а глянь-ка сразу – того и смотри, что сробеешь.
– Форма! Нельзя! У нас все форма. Потому у нас дело с таким народом, чтоб страх был…
Наконец стали пробегать мимо присяжных молодые чиновники с портфелями и без портфелей, в очках и без очков, и непременно суетливо. Прежде в чиновниках никогда такой хлопотливости и серьезной «вдумчивости» в «приказное дело» не замечалось.
– А, присяжные! – удивлялись они и, шагая по лестнице через три ступени в четвертую, уносились вверх в достолюбезное лоно Фемиды.
– Вы теперь наверх ступайте, – посылал присяжных швейцар, – там уж ждите.
– А что ж, почтенный, хламиды-то у вас, что ли, сберегутся?
– У нас.
– То-то, посмотрите, хоть и мужицкие… Суд судом, а всякому свое дорого, – внушал швейцару Бычков, трусивший за свою «купецкую» одежду.
II
«На судейском положении»
Присяжные поднялись вверх по лестнице, а за ними и старуха-крестьянка. В приемной комнате, перед залой заседаний, скоро стали собираться разнообразные личности: свидетели, адвокаты, ходатаи, поверенные, купцы, помещики. Пришли и прочие присяжные: в числе их было большинство крестьян, тут же и шабринские; чиновник из уездного города П., два купца оттуда же; учитель духовного училища с белыми пуговицами на вицмундире и медалью за крымскую войну в петлице и один купеческий сын, одетый «по-статскому», лет пятидесяти, высокий, плотный и ширококостый, с проседью. Он был очень оживлен, ко всем приставал, всех расспрашивал, рассказывал анекдоты, смеялся, вообще чувствовал себя как дома, очень свободно. Пришел и молодой купец с женой, наряженной теперь в невозможных размеров шиньон и шляпку, готовую ежеминутно слететь с затылка.
Купеческий сын повел носом и нюхнул воздуху: пронесли в буфет горячие пирожки. Зазвучали ружья, загремели цепи – ввели осужденных «для выслушивания решения в окончательной форме». Осужденные смотрели мрачно. Старуха-крестьянка подходила к каждому из них, всматривалась в лицо и отирала платком катившиеся слезы.
Кто-то прошел в шитом золотом мундире. Крестьяне-присяжные, пришедшие в первый раз, поднялись.
Кто-то, взглянув на них, обратился к сторожу:
– Присяжные?
– Точно так-с.
– Скажите, чтоб не вскакивали… пред всяким.
Лука Трофимыч, услыхав замечание, обратился к своим:
– Чего прыгаете? Упрыгаетесь: здесь много ходят. Мы сами теперь судьи…
Купеческий сын уговаривал учителя духовного училища зайти в буфет.
– А то не успеем, ей-богу, не успеем… Проморят часов до шести, тогда раскаетесь, да поздно будет.
– Да не хочется. Рано.
Купеческий сын шепнул ему что-то на ухо.
– Ну? Разве можно?
– Говорят… Ей-богу, я слышал: в ведре… за дверью, будто бы, дескать, вода… Рюмкой нельзя, а стаканчиком можно… Так и подадут вместо воды… Как же адвокаты-то? Неужто же терпеть будут?
Купеческий сын и учитель стали пробираться в буфет.
Между тем сторож обходил стоявших и сидевших кучками присяжных.
– Присяжные? – спрашивал он шепотом.
– Так точно-с, – отвечали некоторые, порываясь встать.
– А вы сидите, не вставайте. Не приказано. Потому вы сами судьи. Вы вперед не кланяйтесь, пусть вам сначала поклонятся. А то нехорошо. Вот сейчас член заметил, говорит: «Нехорошо».
– Слушаем.
– Чести-то, парень, не оберешься! – удивлялся Недоуздок.
А в это время почти рядом с ним шел разговор между молодым мундирным господином и «знаменитым» приезжим адвокатом, искусно вскидывающим на нос пенсне, во фраке, в безукоризненно белой сорочке с золотыми запонками, в белом галстуке и жилете, с прекрасною бородой и тщательно расчесанным на затылке английским пробором; в шляпе держал он свод кассационных решений.
– Помилуйте, что же это, наконец, будет? Ведь совсем нельзя защищать! Так неравномерно составлять списки! Борода на бороде, бородой погоняет! – говорит знаменитый адвокат.
– Гм, гм… Серо, серо, – морщась, ворчит другой, «не знаменитый» адвокат.
– Нынче вся сессия серая… Радуйтесь! Ха-ха-ха! – ядовито замечает мундирный молодой человек. – Цветы вашего красноречия можете и не тратить понапрасну. Поберегите до благоприятного времени! Да и дам что-то мало собирается. Серенькая сессия-с, серенькая…
– Это невозможно… Я отведу… всех серых отведу. Мое дело такое… деликатное…
– А у вас что? Растрата сумм?
– Да… «недоразумение»!
– Так «серые» не годятся; нужно «разумеющих»? Это не то что какого-нибудь сиволапого защищать, который то «по глупости» ребра поломает, то «по непреднамеренности», после полуштофа водки, жену удавит, то на закуску стащит стяг севрюги у соседа «со взломом»!
– Как бы то ни было, а мне нужен теперь состав деликатный.
– Э, батюшка! Будто бы не знаете, что с этими серяками ваш брат всякие штуки может проделывать! С ними еще лучше. Говорят, раздать вот каждому, хотя теперь, по записке и написать на ней: «Нет, не виновен…» Пусть и помнят, и заучивают… Право попробуйте!
– Смейтесь! Я посмотрю, посмотрю да и велю своему клиенту сердцебиением захворать, вот мы другой сессии и дождемся… Ох, уж заедешь в эту вашу трущобу!..
– Столичная вы птица! Погодите, вот скоро у нас двоеженца будут судить… Вот бы вам!.. Что, не возьметесь? Из образованных…
– Слышал! Голяк…
– Ради красноречия… Можно бы цветы рассыпать: все наши сливки соберутся, все дамы – в самых лучших нарядах… Дело романтическое: он – молодой, умный, образованный, она-милая, грациозная, певица… Жалко, жалко, что вы упускаете случай блеснуть своею красотой и образованностью…
– При этих «серых»-то? Покорно благодарю!
– Недолюбливает нас, серяков, баринок-то! – заметил Недоуздок Фомушке.
– Дело господское.
Вдоль приемной степенно прохаживались, оглядывая присяжных, батюшка в шелковой рясе, с наперсным крестом, красным лицом и широкою лысиной, расчесывая жидкие вьющиеся волосы, и солидный толстый господин с широким лицом и большим носом, в форменном фраке не судебного ведомства; он держал в руках шелковый фуляр и вертел табакерку; на толстой шее болтался у него орденок.
– Вот посмотрите, каких присылают, – говорил толстяк, показывая на Фомушку. – Они думают, что если у них там выжившие из ума «старики» первые судьи во всем, так и в округе за первый сорт сойдут… Я полагаю, что закон в этом случае недосмотрел: шестьдесят лет – большой срок. Вы не поверите, как скоро эти господа глупеют! У меня крепостные, бывало, до тридцати лет – дурак набитый, ничего не понимает, только и знает: «как старики»; с тридцати лет начинает как будто в ум входить; не успел еще хорошенько войти в него, как лет с пятидесяти уже начинает «забываться» и опять глупеть. По-моему, пятьдесят лет – вот срок для них… Ведь это не мы!.. Если их «правоспособность» ограничить периодом десяти лет, было бы много лучше. Списки составлялись бы равномернее, процент «серого элемента» был бы меньше, контроль был бы возможнее… А он необходим, потому что тут ведь один инстинкт…
– От непросвещения-с, – заметил батюшка, изгибаясь всем корпусом, чтобы достать со дна кармана платок из сиреневого цвета полукафтанья. Они остановились пред Фомушкой.
– Э-эх, старик, старик, – с сожалением сказал толстяк с орденом, слегка обмахивая нос шелковым фуляром, – сидел бы ты на печи дома да грелся… Присяжный ведь, поди?
– Удостоен на старости лет, сударь… Привел господь и мне на конце жизни хотя раз великому делу причаститься…
– То-то, «великому делу»… Ты думаешь, здесь то же, что у вас по волостям: сойдутся старики, покряхтят, сказку расскажут – и конец… Вот вы своего-то батюшку спросили ли, каково «велико» это дело-то?.. Он бы вам сказал. Кабы ты понимал, так лучше сидел бы на печи, да грелся, да богу молился, чтоб господь отвел с глупым-то разумом от мудреного дела.