В моих шкафах сложена глина, белая и красная, тучная и бесплодная. Люблю ее чистой, но мирюсь и с прослойками щебня или древних останков. Я вообще самый крупный владелец глины. И воды, она меня просто переполняет. Высыхая, они превращаются в соленую или слащеную пыль, вяжущую или смазочную. Когда они смешиваются и сочетаются, набираю полон рот грязи и становлюсь ночной вазой природы, полной новой материи вазой. Вначале материя всегда бесформенна, сырая и холодная, но вскоре из зада бисером проступают икринки яиц, и солнце насиживает их, пока они не проклюнутся, глаза отражают свет, железо взывает к железу, кровь же льет со все большим напором. Железо, у меня его тачками, дает мне грудь и вызывает запор. Чем больше у меня железа, тем больше у меня его будет. Сначала материя всегда бесформенна, сырая и холодная, но очень быстро она вырисовывается, образуются пузыри, появляются волдыри, идет порожденье, от нее отделяется воздух, соединяясь с воздухом неба, свинец в желобах и ямах уплотняется с ртутью, несет тухлыми яйцами, повсюду ржа, букашки ведут меж собою стычки и бомбардируют свой пестик, тысячи роз слагаются на горе в благоуханный сад, глициния вьется спиралью, закручивается, уже не кончаясь, повой, надобно испражниться и испражняешься, созерцая небесную синь, грохочет гроза, выстраиваются кристаллы, все покрывает снег, рассматриваешь лимб, пластину палого листика, переносишь с места на место кладбища, сводят с ума поцелуи, сосешь женское молоко, а козье сворачивается, барахтаешься в шипучке игристого счастья, полегли огромные леса, в ямах уголь, несет тухлыми яйцами и горьким миндалем, а в глубинах земли взрывается прелестная синь, люблю тебя, моя любовь, горлица моя, цветок меда и уксуса. У меня оно есть, железо, у меня есть оно, такое тяжелое у меня в подошвах, что липнут к земной коре и тут же залипают снова, стоит им отлепиться, а еще свинец, а еще газ. Все это принадлежит мне, моя собственность, отдать ее я не могу, ибо только сам вправе ею пользоваться. Воздуха у меня столько, что я перемещаюсь в нем по протяжению времени. Есть и времени у меня, но так мало, на взмах мушиного крылышка, не больше.
С гладкого, округлого плеча соскользнула бретелька купальника, и тот рассыпался пылью. На виду весь ландшафт, весь размах грядущей напасти. Теперь наконец видишь, насколько белы уши, гладки, как зеркало, их раковины. Лучше понимаешь закрепленную словно несколькими пучками волокон шею. Но глаза стали еще ужаснее, потрясенные, черные, жгучие, колючие, подтекающие наискосок. И в общем-то можешь испить крови и слез из впадины над ключицей. Больше даже не вцепиться в волосы, одним махом, как порыв ветра. Тени столько, что слишком хорошо различаешь костяк и даже не можешь сосредоточиться на деталях, несуществующих, приниженных наготой, каковая не из пенящегося молока, это было бы слишком нежно, не из света. Наталкиваешься на что-то гладкое, неожиданное, как паз от сучка в полене, и средний палец, притом пригожий, ловкий, с чуткой подушечкой, сталкивается с неосязаемой, безмятежной маслянистостью, неслыханно легкой, как птичье горлышко, настолько глубокой и неощутимой, что ему не измерить ни ее глубину, ни форму, так что он и вовсе перестает существовать и, поступаясь своею сноровкой и памятью, в пустоте замирает, утратив всякое представление о пройденном пути, а с ним и ощущение собственного движения, не ласкающий, а ласкаемый, спитой, растаявший, истощенный, низведенный к небытию в испарине слез, пусть и зная о своей жизнерадостности, но не ведая о ее степени, ее радости, не затычка флакона и не иголка в стоге сена, а махонький немой бубенец, язык в тепле молока, нежный локон в нежных локонах, язычок в горле, нестойкий в счастье. На ветру чувствуешь себя влажным и только сосочки распознают чуждую плоть, в которой пребывает палец. Из-за невыразимого вкуса смягченной смутною влажностью плоти скажешь: любовь моя. Узнаешь, что нигде не был, что прошли дни и ночи забвения, что большой палец путешествовал среди бела дня на уровне глаз его любви — столь глубокой, столь нежной, столь полной небытия, готовой взволноваться, моргнуть пустоты. Будешь тщетно искать следы, синяки, пятна. Заика, раненый, чуждый душевному покою, буксуя к удаляющейся точке, скажешь: любовь моя.
Задница — сокровище под стать встающему из-за соснового бора солнцу. Ведомо о том только мухам, чье гнусное жужжание складывается в гармонию лишь при сем жарком, наглядном, мимолетном, почти осязаемом видении. Подобное восхищение ожидает тебя и на закате. Только мухам ведомо, что задница поднимается, тужится и обновляется вточь как солнце, нежная, округлая, в форме сердца, в пушку на свету. Одинокой заднице нужны руки, зубы, язык и слюна, чтобы с их помощью двигаться по гармонично прочерченной кривой. Незримой и бесформенной, нужны глаза, чтобы те постигли и подтвердили ее появление и правдивость ее лица. Ибо к сфере задницы крепится, непременно помельче, кажущая себя то справа, то слева, словно играя в прятки, рожденная ею власатая голова, ибо сферы всегда порождают другие сферы, и у каждой щеки тот же, что и у ягодицы, окрас, а глаза, даже когда не прищурены, обременены непреходящей загадкой. Заднице нужен нос, чтобы убедиться в своем вызревании и заодно рассеять показную суровость ореола ее легкомыслия, вовсю проявляя изобилие мускуса, освежающей кислоты, дыхания, сластей, свежего хлеба, редиса, солнечника, сыра, фуража для скота, зерна, как в пронизанной светом риге, где разбит крытый рынок и овощам вольготно в просторных корзинах и коробах. Рот скажет, что задница — это реторта о двух носиках, из коей выходят духи и порча, а язык перейдет от губ рта к губам иззубренным, дабы оценить пропорцию соли и сахара и степень танина. Зубы понадобятся, чтобы удостоверить неоспоримую упругость плоти, а слюна проявит пушок, пенистую шерстку или пух жимолости, вьющуюся, витую, путаную. Уши пригодятся измерить диапазон бурчания, нужду, точность ритма. Заднице, показавшейся за смородинником, нужны ноги, чтобы притоптать свежую почву.
Кто глотает? Кто, глотая, поет? Кто внятно вещает своею слюною и о чем вещает слюна, от которой не в силах избавиться рот? Внутри моего уха она складывается в клятвы, наводняя его, заглушая и преображая. Быть может, я понимаю то, что ей мне сказать никогда не удастся. Быть может, выплакиваю слезы на дне пустого водоема. До чего текуче и маслянисто счастье! Как оно длимо и до чего легко возрождается! До чего счастье мутно и нежно! Как оно пахнет! Если немедленно, длинным и тонким мечом, мечом, который ангел, пролетая над лесом влюбленных, может держать только между зубов, меня рассекут надвое, раскроят от промежности до роскошно заросшего родничка, срывая его как печать, то со стороны пустого уха обнаружится столь мало и так много со стороны полного слизкой плодовитой слюны, словно я целиком сместился в сторону плодородия, обслюненных слов, и отказался от исключительных прав на другую долю, что состоит ныне, пренебрегаемая и покинутая, из поблекшего сена, сухой глины, траченной молью ткани и конфетти, так туго стянутых, столь заскорузлых узлов, что разрубить их можно разве что топором. Тогда могли б объявиться слова, куда более нежные, нежели все, таковыми прослывшие, и они, пролитые одно за другим словно текучие и прозрачные капли, наполнили бы голову такой легкостью, такой обращенной к прошлому грустью и обетованным страхом, что только и осталось бы умереть, умилившись сверх дозволенной меры, настолько бдительным, что никогда уже не сможешь сомкнуть глаз, пусть даже и ради взмаха ресниц, навсегда вне себя, словно улитка без своей раковины, готовым к лучшему и, стало быть, к худшему, отчетливо воспринимая необратимый износ костей и четкий их силуэт под кожей, постоянно в опасности, словно в природной купальне, по сути свойственник женщины, что расточает через слуховой канал сто тысяч поцелуев, узнаваемой среди кустов как молочная сестра, сестра кровная, сестра по утробе и воздуху, подруга по играм, диана, чей единственный волосок, если найдешь его обмотавшим ветку, сулит доброе, сулит пыл и грядущие муки.