Рабочий сгибается под ношей, тяжел камень, который закупорит комнату художника Суавиуса, и на камне том писано: здесь навсегда заточен Суавиус, умерший бездетным, друг орлов и лососей, золотильщик, мальчиков собиратель, любитель поспать, весь в пятнах, бел на руки, сговорчив и кроток, мил, и рыба и мясо, статуй лизун, пламень и ледяная вода, с синей лощеной спиною, проворный бегун, прыткий прыгун, с красным гребнем.
Но не готов еще дом, где будет комната художника, и труп гниет под брезентом.
Как не заметить: ринулся пегий конь, унося подросшего ребенка. В доме Суавиуса наложили руку на драгоценные орудия и измерительные инструменты. Заодно похитили карты, которые он тщательно сложил и спрятал под своей шапочкой. Что до глобуса, то его выпотрошили и бросили в пламя, где он и расплавился.
Паровоз едва не задевал за розовые колонны, катясь над обсаженной со всех сторон деревцами и жимолостью гробницей Казимира. Черная его рука была воздета к небу, где скапливались громады облаков, гонимые знойным ветром монстры. С указательного пальца стекали бензин, ядреный мускус и смородиновый сок. Казимир выпрямился, торс волосат, ноги в тумане, и выплюнул наконец камень, который так долго загромождал ему селезенку. Что пробудило его аппетит, он позавтракал дюжиной дроздов, испил молока ослицы и испустил долгий вздох. Он вспомнил о детях. Вспомнил о лошадях. Потер себе руки и ноги пробившейся меж плит крапивой. Волосы его топорщились, семя било ключом, текла слюна. Он закрылся в сортире, чтобы просраться, и кому-то, кто попробовал толкнуть дверь, возвестил: Казимир тут и надолго. Он вспомнил о Суавиусе и заплакал, не в силах забыть, как прикасался к исписанным холстам и лизал жирную краску и воск. Он вспомнил, как крутил-вертел Милле миром на кончике мизинца, как охотился с ястребом отец, как заботливо хранил в себе после любви сперму сын. Он вспомнил о горле, о правой ягодице Тахины, об адском моторе, о грузовике, задавившем лучших в стаде овечек, и не мог вновь заснуть, уж слишком устал.
Он вспомнил о Суавиусе и позвал его.
Заточенный в башне, замурованный у себя в комнате, Суавиус просунул руку между кирпичами стены и сказал: Суавиус тут и надолго. И закричал. Престер, услышав его, дернул за гудок паровоза. Жеструа повернулся во сне. Медведь удивленно открыл глаза. Кабан вздрогнул, ему меж ушей обрушился кол. Тахина сподобилась удовольствия и запела: Морячок, сердце мое, кровь осьминога течет у тебя с елды, кал, что оставил ты у меня на груди, цвета дегтя и малахита.
Журавль приподнял в клюве черный обломок корабля.
На берегу Балтики, шагая по пляжу, попирая складки и водоросли, они все еще слышали крики и слезы художника: в зад мне вогнали пику, что тут поделать? Я слишком много ел, я слишком часто пел в алькове, гладя хорьков по шерстке, генет, что бегали у меня по ломящемуся от красок и фруктов столу, я не дорисовал голубку, не хватает клюва и лапок, она сидит на гнезде из помета и не может уже ворковать.
Корабль вошел в Северное море.
~~~
Танцуй со мной, Гамбург, гни меня.
Под руку с Престером танцевал Жеструа, под кожей сапог снашивал пятки. На золоченых листьях его рубашки расселись бабочки, и Престер, деликатно их пощипывая, кружил юношу, который держался за манжеты его куртки. Когда они выходили из дворца, садовник швырнул им в лицо землю. Тахина следовала за ними под руку с моряком. Кабан вышагивал с медведем.
~~~
В Льеже дома для них не нашлось. Конспюат давно умер. В городе царил смрад.
ПСЯ КРЕВ
~~~
Перед тем как его сожрут со всеми потрохами, ибо таков удел животного, которому не дано различить вкус отравы или распознать с виду главного своего врага, которое не ведает, что ему на пользу, а что во вред и даже что ему по душе, а что противно, которое не может уже сдвинуться с места, потому что не знает, в какую направиться сторону, достанет ли идти пешком или пора пускаться во все тяжкие, перед тем как его сожрут со всеми потрохами, он вознамерился уточнить, в каком состоянии пребывает его плоть.
~~~
Мне очень, очень хотелось бы, но я не могу. Сложил чемодан, надел ботинки. Опустил шторы. Но уйти не могу. Нет чтоб кто-то меня подтолкнул. Если бы меня кусал за пятки желтый пес, вой которого до меня доносится, я, быть может, и сделал бы первый шаг, и устремился бы к выходу, и почувствовал бы себя снаружи лучше, бодрее. Мне говорили, что перед дальней дорогой следует на минуту-другую присесть. Я и присел. И теперь не могу встать. Меня удерживают предметы, страшит мир. У меня ноет печенка, разламывается голова, ногам не снести никакой обувки, из носа сочится кровь, я, кажется, смержу, в глаза мне так и лезут волосы, мне что-то снится, но никак не заснуть, солнце вызывает испуг, стоит ему меня коснуться, за листвой скрываются лица, носы, глаза, пальцы и стрелки, в саду полно дохлой живности, дроздов и крыс, кошка сцапала голубя, разбросала его перья и размотала кишки, голубеет мозг, кости белее белого, какого же цвета кровь? где моя суженая? куда податься? что же делать? Я убил, я ранил, добыл, достал, укусил, скрутил, измордовал и больше не хочу пить.
~~~
Побриться я могу и без света. Скребу жужжащей в полутьме электробритвой. Сей жиденькой бороденке достанет и самой что ни на есть скромной бритвы. Подрагивание моторчика тешит кожу. Тяжелые падают на пол предметы, но в груди моей нет как нет отголоска. Способен ли я все еще залезть на ясень и искупаться в студеном Энольском озере? На пользу мне нынче разве что ветер, милый ветер, тот самый, что рябит лоно вод и отбивает всякую охоту к блюдению поплавка в слепом рукаве реки.
Разглядывая того, кто пишет, всякий раз задумываюсь, почему он зарылся головой в нишу своего кабинета. Левая его рука, того, кто пишет, лощит и плющит левую же ляжку, прилежно ее оглаживает. Ну да этому жесту вторит и не такая справная рука, та, что сподобилась удара кочергой и, в избытке, поцелуев. От жеста того я нервничаю: я обязан сглотнуть слюну и, не раз и не два, сменить положение ног, кусать себе пальцы и утаивать слезы.
Когда же это я в последний раз плакал, будь то под открытым небом или взаперти, в каком таком доме, на какой лужайке, какой крыше, нагим или в рубахе, истомленный солнцем или едва пробудившись, в одиночку или на людях, на горном пике иль посреди морской глади? А в предпоследний? Всего-то гримаса, судорога, тронувшая подбородок, и никаких слез, разве что мимолетная испарина. Ну а до того? Не иначе, был пьян, это не в счет. Ну а до того? Вперясь, взбешенный, в море. Ну а до того? Опять же в бешенстве, пся крев, опять не в счет. Ну а до того? Разглядывая свой залитый солнцем садик, высокие стебли спаржи, ее оперение, ущербную листву, дышащие на ладан глицинии. Ну а до, до того? Даже и не желание, но слез не сдержать. А последнее блаженство, где, с кем, какими средствами? А предпоследнее? Голышом, на белом камне. А последняя ласка? А предыдущая? Упиваясь слезами, рука тысячекожей суженой у меня на животе. А лучшие орехи? У моего друга Жан-Клода, под деревом, руки замараны, слегка свербит язык, вечером, утром, в любой час. Но отведал немало и других, на берегу у самой воды, где вслушивался, как они падают, и в других местах, и те были ничуть не хуже. Откуда лучшее, что доводилось пивать, молоко? С фермы Луи. Я пил его сырым и с полынной, пока оно вскипало, отдушкой, пил в одиночку и в компании любителей, больших знатоков молока, никогда не сластил ни медом, ни жженым сахаром. Иногда у него оказывался этакий дикий, диковинный привкус старой женщины, корней, обшарпанного серебряного стаканчика. Оно было розовым или голубым, смотря в какой час. И иссушало рот, я ополаскивал язык проточной водой. Оно источало запах запертой комнаты с окрашенными латексом стенами; его живительные пары пробивались сквозь потолок и окутывали ясень.