В воскресенье я не спешил. Ворошил пепел в черной печи. Рассматривал останки. Оставались только петли тяжелой белой двери, которая закрывалась бесшумно, оставались только железки, которые я бросал в кучу ржавых железок. От крана, рухнувшего на тропу из ракушечной крошки, оставалась лишь пыль. От еловых досок — гвозди. От балясин — пыль. От лестницы — почти ничего. От изящной ножки стола на колесиках, источенной и залитой вином, — железо и разбухший эбонит. От моего дома — печные трубы. Затем на холме, над которым сияло солнце, я собирал плоды айвы, самые бархатистые и золотые в городе, твердые как кремень. Я забирался на длинные ветви низкого дерева, обветренными губами и пересохшим языком в сотый раз шепотом клялся никогда больше не вкушать этот плод, столь ароматный, что ароматом был весь октябрь. И когда я сидел часами в терновнике и поедал терновые ягоды, я обещал себе то же самое. И пока я собирал фундук и лесные орехи, в нижней части города один пчеловод в своем мрачном, будто подвал, садике корчевал гигантский дождевик, который не смогла бы охватить даже цепь из пятнадцати взявшихся за руки человек. Сад пчеловода был погребен молодой горой с запахом плесени, как если бы обитавшее в недрах чудовище, тварь из плоти, захотело что-то изречь и извергнуть обильное семя.
В понедельник я ходил на рыбалку, и моя кровь вновь становилась текучей. Я покидал город и шел вдоль старого канала. Канал впадал в белую речку, в которой топились чайки. Я нес, обмотав ими торс, сети. Я часто ходил к рекам, и все — ради поисков той, о которой мечтал, той, что сначала была узкой зловонной речушкой и становилась все шире и шире по мере того, как я шел вверх по течению, с водою прозрачной, беззвучной и движимой как одна волна. Иногда, в тот же день, мне хватало сил вырвать с корнем три клена и подняться к вершине отвала, оттуда я мог взглянуть на самый красивый в городе сад, чуть склонившийся к юго-западу и в одиночку владевший, меж своих стен, тончайшим пунктирным просветом. Я встретил мужчину, который сажал в землю косточки и семечки всех съеденных им фруктов, и мы беседовали с ним о сливах и засохших деревьях. У мужчины, который сажал косточки и семечки всех съеденных им фруктов, был самый красивый в городе сад, его окружали стены и пересекал ручей, что впадал в канаву с тучами тины, листьями мяты, кожами жаб. Он терпел в своих стенах растения с горькими плодами и даже бесплодные экземпляры, которые постоянно нуждались в уходе и ярком свете. И пока я омывал свои ноги, часть стены моего дома просела на несколько сантиметров. Из-за того, что под домом, в цистерне, мертвый старик пошевелил пальцами ног? Из-за гнева бычка, божка мелкого и противного?
Вторник порой был таким прозрачным, что не существовал и вовсе, я без еды и питья проходил сквозь него от начала и до конца. Во вторник я навещал чудовищ, что жили в мрачных домах, скрытых под мрачными домами, в конце туннелей и коридоров, в крохотных задних дворах, где дождь проторил воронки, канавки и отлепил медные таблички, на которых были начертаны ужасные названия с подобающими эмблемами: кадуцей, пастуший посох, нос в состоянии гнусной эрекции. Чудовища жили в домишках, до чьих крыш я мог дотянуться, не поднимаясь на цыпочки, стоя на верхних ступенях лестниц, параллельных лестницам той самой Горы, в Лесу Гота, в свете рассеянном и в тепле, расходящемся от их пузатых печей. Их было столько, этих чудовищ, что я даже их не считал. Они были великолепны, милы, любезны, исполнены нежности, оживлены, с приветливым словом на устах. У них были свиньи, которых они откармливали в подвалах — очень толстые и бледные во мраке животные, плакавшие, когда я проходил перед окошком, — козы в зарослях бузины, бараны на взгорье, орхидеи под большим окном кабинета, открытого всем ветрам, бычки, которым спутывали ноги, но которыми дорожили. Чудовища закрывали провизию в жестяные банки. Их заплесневелый хлеб разбухал, как будто тесто второй раз поднималось из-за тепла в продуктовом шкафу. Они боялись землетрясений. Я слышал их счастливое шевеленье. Аптекари пили настой белладонны. Электрики запускали воздушных змеев. Огородники курили киф. Вот они-то знали реку, о которой я мечтал. Могли, не думая, назвать ее имя, как зовешь мать в темноте. Они помнили номер автобуса, который доезжал до нее: водителем был один из них. Они проводили солнечные воскресенья на берегах этой реки и наполняли свои чемоданы черникой. Во вторник я шагал вдоль стен и находил других в комнате, очень близкой к небу. На первом этаже мы открывали дверцу замысловатым ключом, каждый из нас имел дубликат. Головы мы мыли в одном тазу, руки — подходящей жидкостью, ледяной и прозрачной. Мы любили друг друга, но между нами не было прочной связи, доверие в нашей маленькой компании не царило. Мы были лишь солидарны, как члены одного и того же тела.
Среду я проводил в саду, открытом дождю и ветру. Срывал крестовник, от чего мои руки были мокрыми и холодными. Садился на корточки меж огромных листьев камчужной травы на седьмом участке, том самом, что у дырявой стены и с качалкой, забытом, запущенном, возле кустов жасмина, под сенью которых я никогда не ложился. Я клал ладонь на лист клена, стоя на шатком балконе, и, склонившись, трогал клен за одну из его верхушек, я слышал гром, смотрел в небо, меня пожирали мошки, на меня гадили птицы, я слушал ласточек и дроздов, шум машин и остроносых самолетов, шуршание стрел с золотым опереньем, что втыкались мне в шею, призывы на помощь и суету бригад, которые на них отзывались, галоп поезда, стон человека, который катил груженный овощами велосипед по улице, поднимавшейся по откосу. Среда была оживленной, пятница — так близка.
Зато четверг — полная катастрофа. Я спускался по лестницам и нес яйцо, яйцо утреннее, яйцо, которое хотел уберечь уже и сам не помню от чего. На последней ступеньке оступился. Я прикусил язык, и гора Сен-Жиль просела на три с половиной сантиметра. Было видно, как качнулась просторная спальня, чьи оконные стекла отражали закатное солнце. Если в эту трещину засунуть указательный палец, то она придется ему точь-в-точь по размеру, так можно удостовериться, что причиной обвала был чей-то палец. Поедем ли мы как-нибудь в четверг, когда все кончится, в Каламазу?
В ту пятницу ветер рвал дом на части. Ветер был очень сильным. Я терял равновесие и задыхался. В пятницу на ветру я просеивал золу костра, что горел накануне. Ветер пробивался на лестницу, из подвалов тянуло росой, все двери были открыты, копоть наплывала, известка превращалась в зеленый песок. Мое лицо нарисовано на стене большой комнаты. Мое имя начертано на одной из черепиц.
БЕРГАНЦА ПЯТИКНИЖНЫЙ
Что делать? Ждать, пока не умрешь? Или каждый день обходить сад, чьи границы предельно точны, пробовать воду, нюхать ветер, думать о запасах угля и дров, о моли, что проедает одежду, о червях, что точат балки, о трещинах, что рассекают стены, о росте какой-то белой акации точно там, где ее посадили? Ждать, пока не умрешь, или беспокоиться из-за запаха воздуха, формы дома, в котором запираются на ночь, из-за каждой его доски, из-за мельчайшего гвоздика, как из-за цвета неба, из-за соседских слов за общей стеной или листьями живой изгороди? Не ждать ничего, а просто желать: цветов, грозы, более крупных плодов, гостя, ясной ночи, чтобы шел дождь, чтобы дождь перестал идти, желать детей и чтобы не случилось несчастья?
Этот нарисовал гору, чей рельеф — сосны и пихты — повторяется в каждом фрагменте. Можно увидеть его лицо, нарисованное на стене большой комнаты. Можно прочесть его имя на одной из черепиц крыши. Узнать его среди других так же трудно, как отличить одного клопа от другого, одну мокрицу от другой, одну мускусную крысу от другой, один лист ясеня от другого.
Этот сидит на качелях. Ноги не достают до земли. Волосы скрыты под шляпой. На поясе висит мешок. Он держит нож с треугольным лезвием, основание лезвия шире, чем кисть руки. Кто узнал бы его?
Этот одет в льняную рубаху, всю в ржавых пятнах, на голове накручен платок из тюля. В правой руке он держит трубку. Кто узнал бы его?