Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

1981

Поразительно, как стихотворение пережило свое время и расшири­лось в пространстве. Ведь сейчас не сразу и сообразишь, что Лосев лис­тает не российские, а эмигрантские газеты. Из комсомольцев попрыгали в богомоль­цы не десятки и сотни в Чикаго или Тель-Авиве, а десятки и сотни тысяч на родине. Московский журнал сейчас точно так же, как тогда, на выс­шей точке т. н. застоя, рассказывает, как ходили наши напролом. Палиндром "барин и раб" зло­бодневнее некуда. Были восемь-десять лет в но­вейшей российской истории, когда лосевский "Один день" мог казаться музейным. Миновали. Настоящий поэт находит народный алгоритм, а эта штука долговечнее политических перестано­вок.

Верно вычислена пропорция диаспоры и мет­рополии. Точно, холодно и жестоко обозначено место русского человека в западном мире. Про­сто человека в мире. Ты сам по себе. Твоя судь­ба — одиночество и свобода. Эту формулу, загла­вие книги Георгия Адамовича, можно было бы выбить на лосевском щите, если б у него был щит.

Российские эмигранты так долго ощущали себя посланцами, робинзонами, миссионерами, что до сих пор им не всем ясно: эмиграция утратила содержательное значение, миссия стала адресом.

Путаница мироощущений — фирменный знак русского зарубежья. Да и как, в самом деле, было понять, что есть что. Это сейчас мир тотально пронизан информацией, а тогда — зыбкие тени на стенах пещер. Федор Степун пишет: "Быть может, новая Россия, с которой мы постоянно сталкиваемся в лице новой эмиграции, более Россия, чем та, которую мы, постаревшие на За­паде, все еще благодарно храним в своей памя­ти? Но и более настоящая она не совсем наша Россия. Значит ли это, что и мы уже не настоя­щие русские люди? Не думаю". Не думает, не со­глашается, но честно ставит вопрос — немногие были на это способны.

То-то так выделяется в огромном объеме русской зарубежной периодики статья Адамовича 1937 года о московских процессах: "Вот перед нами список людей, требующих "беспощадной расправы с гадами": профессор такой-то, поэт такой-то... Что они — хуже нас, слабее, подлее, глупее? Нет, ни в коем случае... Паспортное раз­деление русской интеллигенции произошло на добрую половину случайно... Значит, вполне возможно, что мы, — находись мы сейчас в Москве, — подписывали бы те же воззвания. Значит, тяжесть ложится на нас всех, и нельзя красовать­ся чистотой риз, пока не доказано, что чистыми они остались бы всегда, везде, при всех обстоя­тельствах".

Можно прожить жизнь, не узнав о себе мно­гое — и дай Господь каждому из нас не узнать.

Однако смелость и благородство Адамовича вполне конкретны, потому что проявлены в опре­деленном месте, времени, среде: Париж, 30-е, сообщество людей, уверенных в том, что государ­ственная граница — фактор не только политиче­ский, но и нравственный. Адамович делит людей лишь на людей, поодиночке, с отчетливым при­вкусом мазохизма: "Нет доли сладостней — все потерять. / Нет радостней судьбы — скитальцем стать, / И никогда ты к небу не был ближе, / Чем здесь, устав скучать, / Устав дышать, / Без сил, без денег, / Без любви, / В Париже..." Да, это сно­ва его формула — "одиночество и свобода", но сквозит истерика непрошеной жертвы: чем хуже, тем лучше.

У лучших в русском зарубежье происходил какой-то двойной сбой: смесь самоуничижения с самовозвеличиванием. Когда сбиты масштабы, теряется и направление, смещение происходит по всем направлениям.

Ирина Одоевцева записывает слова Адамови­ча: "Если вы меня переживете... защищайте меня от преувеличенной хвалы и хулы. И сами, пожа­луйста, без дифирамбов излишних". Одоевцева прибавляет: "Он был уверен, что после его смер­ти сейчас же издадут все оставленное им и каж­дая его страница будет изучаться, разбираться и комментироваться". Уверенность Адамовича ос­нована на том, что он был создателем и разру­шителем репутаций в русском зарубежье — но зарубежье и исчерпывало для подавляющего большинства эмигрантов всю страну, язык, сло­весность.

Тэффи в парижской "Иллюстрированной Рос­сии" пишет: "Пастернак. Никогда не слыхала о таком поэте. Зато с детства знаю: "Танцевала рыба с раком, / А петрушка с пастернаком". Ну, не смешно же ни в каком отношении. Опять — застава на замке.

Музыкальный критик Леонид Сабанеев, тон­кий, избирательный в оценках, о Шостаковиче упоминает лишь мельком и пренебрежительно, да еще через запятую с Хачатуряном: "типичные "ниже среднего" композиторы, без индивиду­альности, но плодовитые". Шостаковича уже в 1926 году, после 1-й симфонии, называли гением, его сразу стали исполнять Стоковский и Тосканини, а Сабанеев пишет тридцатью (!) годами позже, когда есть уже десять симфоний и вооб­ще все главное. Не знать Шостаковича в 56-м было нельзя, но можно было не хотеть знать.

Гайто Газданов, который глядел на мир не толь­ко из-за письменного сгола, но и — что важно! — из-за баранки парижского такси, безжалостно ре­зюмирует: "Разница между этими русскими, попав­шими сюда, и европейцами... заключалась в том, что русские существовали в бесформенном и хао­тическом, часто меняющемся мире, который они сами чуть ли не ежедневно строили и создавали, в то время как европейцы жили в мире реальном и действительном, давно установившемся..."

Георгий Иванов по-другому, но о том же: "Ласково кружимся в вальсе загробном / На эмигрантском балу".

Эмиграция во многом стала испытательным полигоном России: в освоении бизнеса, ужасе ответственности, свободе слова, разнузданности сло­ва, утрате соборности, торопливой религиозности, отказе от интеллигентности, организованной пре­ступности, захлебе Западом, отторжении Запада, страхе одиночества, гордыне одиночества.

Метрополия исторически послушно повторя­ет эмигрантский путь. И те восемь-десять лет, когда государственная граница перестала быть фактором нравственным, миновали. На всякую попытку "domestication" всегда можно ответить "падлом".

Лосев, один из редкостно немногих, трезв даже в горечи. Взглянуть хоть для контраста на двух его соседей из "Одного дня" — нелюдимого и витиеватого. Лосев — адекватен: нечастое дело для русского поэта. Потому живет его стихотво­рение при всех переменах на дворе, и под после­дней строчкой — "судьбы перемещенное лицо" — хочется поставить не только его, но и свое имя.

КОСМОГОНИЯ ЛЮБВИ

Иосиф Бродский1940—1996

М.Б.

Я был только тем, чего
ты касалась ладонью,
над чем в глухую, воронью
ночь склоняла чело.
Я был лишь тем, что ты
там, внизу, различала:
смутный облик сначала,
много позже — черты.
Это ты, горяча,
ошую, одесную
раковину ушную
мне творила, шепча.
Это ты, теребя
штору, в сырую полость
рта вложила мне голос,
окликавший тебя.
Я был попросту слеп.
Ты, возникая, прячась,
даровала мне зрячесть.
Так оставляют след.
Так творятся миры.
Так, сотворив, их часто
оставляют вращаться,
расточая дары.
Так, бросаем то в жар,
то в холод, то в свет, то в темень,
в мирозданье потерян,
кружится шар.

1981

В "Литовском ноктюрне" Бродского есть образ, словно продолжающий эпизод из приключений барона Мюнхгаузена, где замерзшие зимой звуки трубы в оттепель оживают, и воздух начина­ет источать музыку. Бродский образ расширяет: "Видишь воздух: / анфас / сонмы тех, кто губою / наследил в нем / до нас". И еще: "Небосвод — / хор согласных и гласных молекул, / в просторе­чии — душ". Это было у стоиков: "Если ввек пре­бывают души, как вмещает их воздух?" (Марк Аврелий). Однако Бродский ставит знак тожде­ства между отделившимися от тел душами — и звуками, словами. Именно слово одушевляет, населяет окружающий мир самым буквальным способом.

66
{"b":"150705","o":1}