Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

В те же годы через такие же искушения про­ходили и Пастернак, и Заболоцкий, и эмигрант­ка Цветаева, и другие художники: власть побед­но утверждалась, еще не начав массово убивать.

Когда читаешь подряд Мандельштама середи­ны 30-х — голова кругом. На теснейшем времен­ном пятачке умещаются полярные суждения, противоречащие друг другу образы и мысли. От антисталинских стихов "Мы живем, под собою не чуя страны..." до "Я должен жить, дыша и большевея..." — полтора года. Михаил Гаспаров пи­шет: "Воронежский врач ему поставил диагноз: "шизоидная психопатия". "Шизоидная" — значит "с расщеплением личности"; мы видели это раз­двоение между приятием и неприятием совет­ской действительности".

Ища себе место в новой жизни, Мандельштам берет в союзники великих: "И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме, / И Гете, свищущий на вьющейся тропе, / И Гамлет, мысливший пугли­выми шагами, / Считали пульс толпы и верили толпе". Допустим, художник не может не думать о публике, пусть и тут спрос рождает предложе­ние, но Гамлет-то зачем сюда попал? В ту толпу, которая в "Стихах о Неизвестном солдате" назва­на "гурьбой и гуртом".

С.Рудаков, который записывал за поэтом в воронежской ссылке, приводит случаи, когда Мандельштам выбрасывал написанное, каялся, признавая, что думал "подслужиться", а на деле "оскандалился". В октябре 1935 года он сделал в Воронеже радиопередачу о книге "Как закалялась сталь". Рудаков заносит в дневник: "Он мно­гое пересказал в своем вольном стиле, приукра­сил бедного автора своей манерой... Сегодня он читал свою первую часть на радио. Там испуг. "Книгу, одобренную правительством, призна­вать негодной стилистически?!!" Передача сня­та... О. горд: "Опять я не смог принять чужой строй, дал себя, и меня не понимают..."

Позиция неуютная, а в те годы и очень опас­ная, но в художническом смысле — беспроигрыш­ная: и так хорошо, и этак.

В том же воронежском 35-м Мандельштам на­писал стихи, вдохновленные фильмом "Чапаев". Там — "трое славных ребят из железных ворот ГПУ" и "в шинелях с наганами племя пушкинове­дов", что на современный слух вовсе пародийно, напоминает об "искусствоведах в штатском". Но ясно, насколько не в этом дело, как мощно и стре­мительно раскручивается поэтическая центри­фуга, уже не знающая остановки и предела. А толчок — не "Чапаев" даже (хотя фильм брать­ев Васильевых и Бабочкин восхитить могли кого угодно), а само явление звукового кино, с кото­рым Мандельштам столкнулся впервые в жизни.

Кино его и прежде захватывало, как теннис или футбол. А тут — еще и звук! "Говорящий Чапаев с картины скакал звуковой", "Надвигалась карти­на звучащая..." — это главное. Так впервые по­павший в синематограф Герберт Уэллс не мог понять, почему его спрашивают о сюжете и ак­терской игре: при чем тут эта ерунда — ведь там все двигаются!

Мандельштам середины 30-х — голова кругом. Ода о Сталине — высокая поэзия. Бунтарское антисталинское стихотворение, кроме эпической первой строки — прямолинейная публицистика. Конформистские "Стансы", с их "дыша и большевея" — что читается как инструкция по выжива­нию для трамвайной вишенки страшной поры, — грандиозные стихи. Это там формула, объясня­ющая многое: "И не ограблен я, и не надломлен, но только что всего переогромлен". А в первой строке других "Стансов", последних мандельштамовских стихов, надобность душевных и ум­ственных перемен выражена еще проще: "Необ­ходимо сердцу биться..."

Но и этим ведь ничего не объяснить, потому что очень скоро сердце все же биться перестало, несмотря на все усилия поладить с эпохой. Пути поэта неисповедимы, рационально выстроить не удается ни художество, ни жизнь, ни посмертную судьбу. Чтобы уж окончательно все запутать, травестировать, перемешать: первая публикация на родине стихотворения "Мы живем, под собою не чуя страны" — в многотиражной газете "За автомобильно-дорожные кадры", а сталинской оды — в еженедельнике "Советский цирк".

НА САМОМ ДЕЛЕ

Николай Олейников1898-1937 (1942)

Неблагодарный пайщик

Когда ему выдали сахар и мыло,
Он стал домогаться селедок с крупой.
Типичная пошлость царила
В его голове небольшой.

1932

Если может поэзия оказывать воспита­тельное воздействие, то это — четверо­стишие Олейникова. Тридцать с лиш­ним лет ношу его строчки как оберег, вспоминая всякий раз, когда ощущаю позыв встать в общую очередь: Олейников не по­зволяет.

Тогда я только-только сменил работу: из по­жарной охраны перешел в редакцию газеты "Со­ветская молодежь". На новом месте народ был попроще, поплоше. В пожарке старик Силиньш все суточное дежурство напролет плел корзины, не говоря ни слова, первое время я думал, что он немой. Потом Силиньш заговорил — чище всех по-русски: двадцать пять лет в Сибири за то, что служил полицаем в Кулдиге. Он заговорил и разговорился, оказавшись отличным, натренирован­ным на нарах рассказчиком и вовсе не стариком: чуть за пятьдесят. Там был Володя Третюк, ког­да-то серебряный призер СССР по боксу в легком весе, а теперь шарик свекольного цвета на не­твердых ногах. Володя успел объездить пол-Ев­ропы, а я в первые два-три часа смены успевал его расспросить. В нашем карауле состоял бывший капитан милиции Лапса, застреливший со­седа по квартире в ходе дискуссии об очередно­сти уборки мест общего пользования. Лапсу не посадили и даже оставили в системе МВД, толь­ко в пожарной охране, он притих и утешался кра­сочными воспоминаниями о двадцатилетней милицейской карьере.

В газете все были друг на друга похожие и говорили одинаково: эхо 60-х, Ильф и Петров, братья Стругацкие, журнал "Юность". В пожар­ке, совершая обходы по территории электрома­шиностроительного завода, я знал, что непре­менно услышу что-то интересное. В воротах инструментального цеха стоял знакомый мон­тер и, обращаясь к кому-то внутри, говорил без­злобно и размеренно: "Ты что принес, я тебя спрашиваю? Тебя этой надо за яйца обмотать и подвесить. Я говорил, восьмерку, а ты что при­нес? Какое ей применение есть? Я тебе скажу, какое: тебя обмотать и подвесить. Другого при­менения нету".

Постепенно я втянулся в газетную жизнь, обильно цитировал "Двенадцать стульев", при­творялся, что люблю Тарковского, остроумно отвечал на вопрос "Который час?". Как-то зашел в отдел культуры, где велась очередная запись на малодоступную провизию, вроде растворимого кофе. С дивана поднимался, собираясь уходить, какой-то невзрачный обтёрханный автор. Выяс­нив, что запись на продукт уже закончена, я до­садливо и громко выказал неудовольствие. Не­взрачный повернулся у двери и продекламировал четверостишие. "Что это?" — спросил я. Он отве­тил: "Николай Олейников". Второй вопрос—"Кто это?" — стукнулся о закрытую дверь. Яков Друскин пишет в дневниках, что Олей­ников был "единственный человек, который мог не бояться пошлости. Женщинам он говорил: фарфоровая куколка, божья коровка, провозгла­шал тосты: за человечество, за человечество, за человечество. Но все это с какой-то гениальной интонацией, передать ее невозможно, и было очень смешно и немного страшно". Эта интонация называется — здравый смысл. Категория, за редкими исключениями, не вполне присущая, а чаще всего противопоказанная поэзии. Именно в ее постоянном присутствии — секрет сокрушительного обаяния лучших олейниковских стихов. То, что сперва кажется абсурдом или чепухой, есть торжество разума.

Умение обнаружить остроту новизны среди потока повседневности в "Послании, бичующем ношение одежды": "Проходит в штанах обыва­тель, / Летит соловей — без штанов... / Коровы костюмов не носят. / Верблюды без юбок живут. / Ужель мы глупее в любовном вопросе, / Чем тот же несчастный верблюд?"

33
{"b":"150705","o":1}