Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Мы познакомились в Нью-Йорке, куда Цвет­ков приехал из своего пенсильванского Карлай­ла обсуждать с художником Косолаповым обложку новой стихотворно-прозаической книги "Эдем". Художник с задачей, по-моему, не спра­вился, воспроизведя на красном фоне гипсового кудрявого Ильича в штанишках до колен. Ильич, конечно, тоже уместен, но не стоило сводить к нему проникновенную Цветковскую лирику о потерянном рае. Это там, в "Эдеме": "и смерть сама у многих под сомненьем / за явным исклю­чением чужой".

После "Эдема", вышедшего в 85-м, случилось небывалое. С 1986 по 2003 год Цветков не напи­сал ни строчки стихов. Кажется, рекорд — по край­ней мере для русской литературы. Долгие пере­рывы случались (самый известный — у Фета, занявшегося сельским хозяйством), но все-таки никто не держал сухую голодовку: стишок-другой позволительно. Здесь же именно — ни строки.

Была попытка романа "Просто голос", остав­шегося незавершенным (в одном из ранних сти­хотворений Цветков заявил: "Я хотел бы писать на латыни" — так почти и вышло: роман из древ­неримской жизни стилизован под латинское письмо). И наконец, после семнадцатилетнего поэтического молчания, произошло возвращение — не сказать ли красиво, обретение — голо­са. Просто голоса.

Помню первое из появившихся вдруг стихо­творений, помню восторг от снятия омерты и твердую свою уверенность, что это еще только за­мечательная, но проба: "странник у стрелки ру­чья опершись на посох / ива над ним ветвится в весенних осах", и дальше в духе живописного тре­ченто, какой-нибудь Симоне Мартини, что ли.

Все правильно, очень скоро Цветков вышел на свою исхоженную дорогу, обнаружив не су­ществовавший прежде питательный пласт того, что именуется поэтическим вдохновением. Не существовавший потому, что не мог возникнуть раньше. Тут нечего додумывать, надо процити­ровать самого Цветкова из интервью 2005 года: "Когда я жил в Америке много лет, практически все время писал о Советском Союзе, о России... А теперь, когда я живу вне Соединенных Шта­тов, у меня, наверное, ностальгия по Америке". Это понятно: я тоже живу в Праге с 95-го, и ко­гда меня время от времени спрашивают, не ду­маю ли на старости лет вернуться, я лишь по лич­ности спрашивающего понимаю, что он имеет в виду Россию. Для меня "вернуться" — скорее в Нью-Йорк, где я прожил с двадцати восьми до сорока пяти лет: по старой советской термино­логии, если не "определяющие", то "решающие" годы. Так у Цветкова появляется стихотворение, которое начинается пенсионным отбытием в Штаты: "теперь короткий рывок и уйду на отдых / в обшарпанном 6-motel'е с черного въезда", а кончается смертью "в городке которого не при­помнит карта / на крыльце мотеля в подтяжках из k-mart'а".

Так бывает с алкоголиками: зашившись, закодировавшись или давши обет, он может — даже после перерыва на долгие годы — начать снова так, словно не прошли десятилетия, а продолжа­ется взволнованное вчера.

"поди вернись в верховья мира / в забытой азбуке года / где только мила ела мыло / а мы не ели никогда / мертва премудрости царица / мать умозрительной хуйни / пора в мобильнике по­рыться / взять и жениться по любви". Три на "м" — мыло, Мила, мобильник — из разных времен, но скорее соединяют, чем разъединяют эпохи. И я тот же ведь, нет сомнения: и в тазике на общей кухне земляничным мылом, и по мобильнику с Интернетом.

Не то чтобы перепутать Гаую с Гудзоном или Раменское с Рочестером — не позволит обычная память, но та, которая память впечатлений и ощущений, объединяет все, потому что всё это ты. Обнадеживающий это или безрадостный итог прошедших лет, но другого нет и быть не может, а значит, все в порядке.

Цветков потрошит свою истерзанную тему (или тема терзает его) — разрыв и общность ис­пытанных нами миров. Так же, как двадцатью годами раньше, но все-таки по-другому. Как хо­рошо это понятно — смена ритма с возрастом. В конце концов, что в нас меняется с годами, кро­ме темпа впечатлений и скорости ощущений? Все чаще чувствуешь себя стареющим малообщи­тельным попугаем, которого раздражают хорь­ки, и хочется по второй.

Приближаясь к шестидесяти, Цветков открыл силлабику, погрузив в ее взрослую протяжность прежние эмоции и мысли: "свернута кровь в ру­лоны сыграны роли / слипшихся не перечислить лет в душе / сад в соловьиной саркоме лицо до боли / и никогда никогда никогда уже". Это ведь та самая саркома, от молодого упругого анапес­та которой у меня замирало сердце тогда, в мои первые эмигрантские годы, когда я был так бла­годарен Цветкову за то, что он вспоминает то же, только лучше говорит: "лопасть света росла как саркома / подминая ночную муру / и сказал я заворгу райкома / что теперь никогда не умру / в пятилетку спешила держава / на добычу днев­ного пайка / а заворг неподвижно лежала / воз­ражать не желая пока".

Заворгов я в интимной обстановке не встре­чал, но мог бы предложить со своей стороны школьного завуча по идеологическому воспита­нию и даже цензора Главлита, однако не в конк­ретности дело. Тут прелесть в метаморфозах не хуже Овидиевых: фокус превращения безуслов­но мужского казенного заворга (как и ухогорлоноса) в безусловно женское постельное создание.

Про Овидия Цветкову подошло бы: он любит щегольнуть образованностью, внезапной и кра­сочной: "Крутить мозги малаховской Изольде", "жаль я музыку играть не гершвин". Обычно это пробрасывается непринужденно, а иногда масса Авессаломов, Персефон, летейских вод, Аттил, Гуссерлей с Кантами и пр. превышает критиче­скую, как в александрийской поэзии.

Но все укладывается в Цветковскую систему образов, такую насыщенную в стихотворении "уже и год и город под вопросом": червонец рас­пластанный, буквы над городом, "Кварели" со склона Везувия, девушка-медичка, подгулявший дядя на столбе, стакан в парадном.

Увиденная из другого полушария, эта обыден­ная мишура, как всякая мишура, отстраненная временем и расстоянием, по закону антиквари­ата приобретает ценность символа. Правиль­ная — единственно правильная! — жизненная ме­шанина. То, к чему Цветков готовился заранее и что увидел: "одна судьба Сургут другая смерть тургай / в Вермонте справим день воскресный". Или еще жестче: "невадские в перьях красотки / жуки под тарусской корой / и нет объясненья в рассудке / ни первой судьбе ни второй".

Будто кто-то может дать объяснение судьбе — какая есть, такая есть.

ВЗРОСЛЫЙ ПОЭТ

Лев Лосев1937

с.к.

И наконец остановка "Кладбище".
Нищий, надувшийся, словно клопище,
в куртке-москвичке сидит у ворот.
Денег даю ему — он не берет.
Как же, твержу, мне поставлен в аллейке
памятник в виде стола и скамейки,
с кружкой, поллитрой, вкрутую яйцом,
следом за дедом моим и отцом.
Слушай, мы оба с тобой обнищали,
оба вернуться сюда обещали,
ты уж по списку проверь, я же ваш,
ты уж пожалуйста, ты уж уважь.
Нет, говорит, тебе места в аллейке,
нету оградки, бетонной бадейки,
фото в овале, сирени куста,
столбика нету и нету креста.
Словно я Мистер какой-нибудь Твистер,
не подпускает на пушечный выстрел,
под козырек, издеваясь, берет,
что ни даю — ничего не берет.

[1981]

Непременный эмигрантский кош­мар: повторяющийся сон о возвра­щении. Чаще всего — о том, что вернулся, и уже навсегда, никак снова выехать не удается. Мне в первый год раз шесть снилось одно и то же: продукто­вый магазин на углу Ленина и Лачплеша, в кон­дитерском отделе (к которому отродясь не под­ходил за все годы рижской жизни, да и что бы мне там делать?) покупаю какую-то карамель (и вообще сласти не люблю, а уж карамель тем бо­лее), выхожу с кульком на улицу и вот тут-то по­нимаю, что не будет у меня больше никакого Нью- Йорка, и ничего вообще, кроме того, что сейчас передо мной, и жизнь в подробностях ясна до по­следнего дня, как беспросветно ясна была до отъ­езда. Шесть раз я был счастлив, просыпаясь.

63
{"b":"150705","o":1}