[1930]
Непревзойденная в русской поэзии афористичность. Подсчитывать как-то глупо, но и на глаз видно, что даже в "Горе от ума" вошедшие в язык словосочетания идут не столь часто и густо. Таков был способ словоизъявления Маяковского.
В романе Достоевского с особо примечательным в данном случае названием "Подросток" есть слова: "Князь был немного ограничен и потому любил в слове точность". Тяготение к формулам — неумение и боязнь показать работу мысли, желание скрыть процесс, выдав уже готовую продукцию: в конечном счете, свидетельство интеллектуальной неуверенности, слабости, подростковости. Броскость формулировки слишком часто затушевывает невнятицу и сомнительность высказанной идеи, шаткость устоев. Любивший и почитавший Маяковского Пастернак послал ему письмо с безжалостным пожеланием освободиться от "призрачной и полуобморочной роли вождя несуществующего отряда на приснившейся позиции". Это было в апреле 28-го, за два года до апреля 30-го, когда Маяковский все свои поэтические и человеческие двусмысленности устранил.
При чтении всего Маяковского возникает ощущение, что в последние годы громкими эффектными лозунгами он оглушал не столько читателя и слушателя (выдающийся эстрадник!), сколько себя.
Не помню точно, когда именно проходили "Во весь голос" в школе, но отчетливо вспоминаю свою растерянность: ни о каком социализме не могло быть речи в моем умственном обиходе, но впечатление было сильное, такиелозунги завораживали. Презираемые призывы срабатывали только в подаче Маяковского.
Подобных примеров не так уж много, и каждый раз вопрос отношения и оценки сложен. Диего Ривера, Лени Рифеншталь, Сергей Эйзенштейн — великие мастера художественной пропаганды. Какое из двух последних слов значительнее и важнее? Только застывшие кадры остались от уничтоженного эйзенштейновского фильма "Бежин луг", но и по ним видно, как празднично наряден эпизод разорения храма, как евангельски благостен Павлик Морозов, как противоположны тут эстетика и этика, вызывая разом чувство восторга и омерзения.
Все эти образцы узнаешь с возрастом, а Маяковский приходит в ранней юности, и он такой один. Скажем, самый почитаемый советский святой — Павка Корчагин, чью агиографию заставляли не только досконально знать, но и частично заучивать наизусть, как стихи (беспрецедентный случай даже для инквизиторской советской школы), меня очень раздражал. Таких альтруистических невротиков-мазохистов я никогда не видел, о таких в окружающей действительности не слышал, представить мог и могу только умозрительно. Подобные встречались в раннем христианстве: сохранились послания епископов I—II веков, которые обращались к пастве с увещанием не доносить римским властям на самих себя, чтобы отправили на мученическую казнь.
Кроме того, попытки отделить подвижника от идеи его подвига — едва ли состоятельны. Говорят, что нынешнему российскому обществу остро требуются свои Павки Корчагины, чтобы создать противовес всеобщему засилию потребительства и неверия ни во что. Но где теперь взять идею, на протяжении веков уравнительно-аскетическую, которая бы воодушевила таких новых героев? Помощь слабым и бедным — дело в российском случае если не государства, еще авторитарного и дикого, то частной благотворительности, то есть богатых, а значит, циничных. Есть и просто энтузиасты, но в нормальной стране человек, включающий общественное служение в круг своих личных интересов, — опять-таки частное лицо, частным же образом действующее.
Трудно вообразить себе подвижника либеральных ценностей. Сама либерально-демократическая концепция — рационалистична, предполагает разномыслие и компромисс: то, что у подвижника отсутствует по определению. Если он истово одержим идеей, а только тогда и совершается подвиг, то столь же искренне увлечен тем, чтобы сделать своими единомышленниками окружающих. Завышенные требования к себе рано или поздно с неизбежностью распространяются на других. Аскеза часто сопровождается агрессией и нетерпимостью. Но даже на российской почве не для всех извращенное умение (будь то война, экономика или футбол) — завести себя в беду, чтобы потом самоотверженно из нее выкарабкиваться. Как там у Маяковского: "Работа трудна, работа томит. / За нее никаких копеек. / Но мы работаем, будто мы / делаем величайшую эпопею". Тем и был мне отвратителен Корчагин, что не только сам ложился на рельсы, а клал рядом других.
Не хотелось на субботник, не хотелось в эпопею без копеек, на рельсы не хотелось, хотелось, как тогда еще не существовавшему Веничке, найти уголок, в котором не всегда есть место подвигам. А Маяковский позволял любоваться всей этой ненужной героикой издали, привлекая блестящей товарной упаковкой. Его остроумные и находчивые образы запомнились и вошли в язык. "Во весь голос" — пример из лучших, с самого начала: "роясь в сегодняшнем окаменевшем говне", "очки-велосипед", "о времени и о себе", "доходней оно и прелестней", "на горло собственной песне", "как живой с живыми говоря", "весомо, грубо, зримо", "как в наши дни вошел водопровод, сработанный еще рабами Рима"... Стоп, придется снова переписывать подряд.
При этом у Маяковского, особенно взятого на всей его протяженности — от "Ночи", "Порта", "А вы могли бы?" до конца — в громыхающих девизах последних стихов очень слышна натужность: вместо поэтической отваги — поэтическая техника, что почти всегда означает пустоту. Как сказала Надежда Мандельштам, "ведь есть же люди, которые пишут стихи не хуже поэтов, но что-то в их стихах не то, и это сразу ясно всем, но объяснить, в чем дело, невозможно". Она все же поясняет: "Есть люди, у которых каждое суждение связано с общим пониманием вещей. Это люди целостного миропонимания, а поэты принадлежат, по всей вероятности, именно к этой категории, различаясь только широтой и глубиной охвата". В таком смысле поздний Маяковский, утрачивая целостное миропонимание, вообще понимание того, что творится вокруг, наглядно переставал быть поэтом, хотя продолжал писать стихи гораздо лучше подавляющего большинства занимавшихся этим делом.
Заметный спад энергии — жизненной, что ли, и уж точно поэтической — в конце вступления к ненаписанной поэме, где идет самопредставление, самооправдание. Может, правильнее было бы поставить точку на звучных мощных строках: "Мне наплевать на бронзы многопудье, / мне наплевать на мраморную слизь. / Сочтемся славою — ведь мы свои же люди, — / пускай нам общим памятником будет / построенный в боях социализм". Лучше этого пятистишия режим не получал ни до, ни после.
ИМЯ СОБСТВЕННОЕ
Осип Мандельштам1891—1938
Ленинград
Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухлых желез.
Ты вернулся сюда — так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей.
Узнавай же скорее декабрьский денек,
Где к зловещему дегтю подмешан желток.
Петербург! я еще не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.
Петербург! у меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
Декабрь 1930, Ленинград
По радио пела Пугачева. Где не хватало, лишний раз добавляла в своем переводе: "Ленинград! Ленинград! Я еще не хочу умирать!" Где строчки были длиннее музыки, убавляла: "У меня еще есть адреса, по которым найду голоса". Надрывно, размашисто, безбоязненно, бесстыдно.