Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

[1975]

Уже лет тридцать я знаю, что такое старость. Жду и понимаю, что не пропущу ее прихода — она наступит тогда, когда исчезнет ощущение: "...из каждого окошка, где музыка слышна, / какие мне удачи открывались!"

В прошлом — это главное, что вспоминается, что стоит вспоминать. Почти недоступно изложению — как пересказывать мелодию словами, удивительная выходит чушь. Как описать предчувствие события? Какого именно — значения почти не имеет, воплощение не столь уж важно.

Как-то, когда я пошел на музыку из окошка, меня ударили топором по голове. Это было в Риге на улице Артилерияс. Моросил летний дождик, в деревянном доме большого двора мой тезка Лещенко хрипло пел про чубчик. Я окликнул и застрял в этой квартире на три дня. Оставался бы дольше, но пришел человек, предъявивший права на хозяйку — кажется, даже законные. Все завершилось благополучно: простонародный аргумент только уголком лезвия чиркнул по черепу, и я ушел под дождь и чубчик — оба не сти­хали все это время. Шрам до сих пор прощупывается под волосами: начну лысеть — выйдет наружу.

Однажды мы с друзьями вышли поздним ве­чером из общежития физкультурного института с неодолимым желанием продолжить. В спаси­тельном кафе "Сауле" был закрытый вечер, одна­ко из дома по соседству гремела музыка, и когда грянуло "Ах, эта свадьба, свадьба, свадьба пела и плясала", меня отрядили на добычу. Часа через полтора вернулся с черным бальзамом — друзья, усыпленные трогательной верой в товарища, жда­ли на лавках у трамвайной остановки. Часто по­том я думал: что говорили друг другу молодожены, разглядывая свадебные снимки? Кто этот человек, который танцует с невестой, целуется с ее подругой, обнимается с женихом и родителями?

Во дворе на улице Фридриха Энгельса нам с Юркой Никаноренко просто махнули рукой из окна и позвали, перекрикивая радиолу: "Не скуч­но, ребята?" К ночи веселье достигло апогея, ког­да хозяйка квартиры, желая понравиться Юрке, мастеру спорта по гимнастике, встала на мостик и не смогла распрямиться. "Скорая помощь" при­ехала неожиданно быстро, хозяйку выпрямили, а врач, санитар и шофер задержались еще на сут­ки. Помощь оказалась взаимной, по-другому не бывает: отдавая — получаешь, приобретая — рас­плачиваешься. О чем бы ни шла речь.

Случались встречи, конечно, и значительнее этих, когда я, словно зомби, шел не столько на звуки и голоса, сколько подчиняясь внутренне­му влечению, холодея от восторженного ожида­ния удачи. Но не хочется выстраивать иерархию удач — сам позыв существеннее результата. Му­зыка из окошка — какая разница, что именно ока­зывалось за ней: жизненный поток и состоит не из эпохальных происшествий, а из такой ерун­ды, без которой жить не хочется и не стоит. Му­зыка звучала. Мелодия эта, память о мотиве, непреходящее его ожидание — псевдоним жизни.

Остальные строки "Арбатского романса" не трогают, некоторые коробят неуклюжей манер­ностью — про гордые розы, про даму из ребра. Да и с подметками какая-то путаница: они ведь от­рываются как раз в юные годы, по бедности и раз­гильдяйству. Но какие точные и внятные слова найдены для образа молодости — предощущения события.

Две строки из тридцати двух, шесть процен­тов с четвертью — отличный результат даже для чтения. Подчеркиваю "для чтения" — потому что здесь другое: сочиненное не для глаза, а для слу­ха. Стихи Окуджавы — только песни. Все барды таковы, единственное исключение — Высоцкий, многие вещи которого выдерживают испытание печатью. Окуджава тоже сильно выделяется: ему вдобавок к тексту необходимы только голос и мотив. Такое сочетание называется красиво — монодия. Остальные монодией не обойдутся — нужна, как минимум, эпоха (Галич) и почти все­гда — обстановка. Поэтика "остальных" довольно полно описывается анонимным четверостишием: "Люблю я авторскую песню: / Когда сидишь, бля, у костра, / И все, бля, рядом, все, бля, вместе, / И так, бля, на хер, до утра". Если не костер, так выпивка — непременно, кто и где видал костер без выпивки? Окуджава же может существовать вне зависимости от антуража, как всякая настоящая лирика. Лично-доверительная интонация — и есть Окуджава. Явление "Окуджава".

Это явление могло вызывать и вызывало раз­дражение — что накапливалось и в начале перестройки гласно проявилось вместе с общим от­рицанием шестидесятничества: как демонстра­ция компромисса, полупротеста-полупризнания. Дело даже не в "комсомольской богине" и "ко­миссарах в пыльных шлемах", не в том, что Окуд­жава печатался с 1945 года, книжки выходили с 56-го, с 66-го — пластинки, песни звучали в десятках фильмов, в 84-м ему успели вручить ор­ден Дружбы народов. Главное, что примиритель­ный пафос "Возьмемся за руки, друзья..." казался фальшиво прекраснодушным в том обществе, в котором звучал. Но Окуджава, напрочь лишен­ный учительства (Владимир Уфлянд в некроло­ге назвал его "великий ученик жизни") писал всегда про себя и для себя. Когда "Союз друзей", он же "Старинная студенческая песня", сделался гимном клубов самодеятельной песни, Окуджа­ва, не желавший, чтобы со всеми "рядом" и "вме­сте", перестал исполнять эту вещь.

Он пел подкупающе безыскусно, не обладая сильным голосом, не одаренный способностью к изыскам, мелизмам (как Высоцкий со своим завораживающим протяжением согласных). Его проникающее обаяние просто и наглядно. В кон­це 90-х замечательный поэт, продолжавший (ка­жется, и продолжающий) отвергать Окуджаву за стилистику заведомо придушенного протеста, стал у меня в гостях объектом опыта. Выпили, установилось благолепие, и я поставил диск. Захорошевший поэт начал подпевать и пропел едва не все двадцать девять песен выпущенного во Франции альбома "Lе soldat еп рарiеr" — от "Мо­литвы Франсуа Вийона" до "Опустите, пожалуй­ста, синие шторы...".

Окуджава вошел в слух и сознание, пробил подкорку, потому что отважно взял на себя стыд­ные чувства нежности и теплоты. Откровенно, прямо и беззастенчиво он высказывался на свои главные темы: Война, Женщина, Двор.

 Молодой Сергей Гандлевский, непримиримый в то время, писал в 80-м: "Здесь с окуджававской пластинкой, / Староарбатскою грустинкой / Го­дами прячут шиш в карман..." Безжалостность 27-летнего — лермонтовского, отрицающего — воз­раста. Даже прилагательное отвратительно, на звук и на взгляд: "окуджававской". Но и безуслов­ное признание здесь — тоже. Гандлевский пишет о своей улице, над которой — для всего нашего поколения, где бы мы ни жили — витает образ окуджавского арбатского двора. Создано лекало, по которому нельзя не вычерчивать свое детство, отрочество, юность — так оно плавно, удобно, натурально.

Об Арбате Окуджава писал с конца 50-х (про Леньку Королева, про текущую рекой улицу со странным названием) до самого конца, и это яркий пример сознательно и настойчиво внедря­емого образа, который выглядит естественным. Родившийся в Москве Окуджава жил на Арбате до десяти лет, а потом еще с тринадцати до шест­надцати — и всё. Строго говоря, строчки "Я высе­лен с Арбата, арбатский эмигрант... Ходят окку­панты в мой зоомагазин" ничем не обоснованы. Он в 40-м уехал в Тбилиси, а когда после войны, после Калуги, в 56-м вернулся в Москву, то жил в других местах. Тем не менее и через четверть века писал о своем дворе: "Когда его не станет — я умру, / пока он есть — я властен над судьбою", называл себя "дворянин с арбатского двора". Вер­ность завидная.

Для меня окуджавский двор — любой, где му­зыка из окошка. Арбатский — пусть арбатский.

В 75-м, в год "Арбатского романса", на весенней сессии заочного отделения Московского полиграфического, я пошел искать дом и двор, где часто бывал мальчиком. Нашел и теперь знаю, что это совсем рядом с Окуджавой. Его — № 43, под арку против Спасопесковского переулка, он и теперь есть, только двор усеченный, перестро­енный. Наш, где жила когда-то тетка, сестра отца, и ее дети, мои двоюродные брат и сестра, куда меня в детстве привозили из Риги, — в квар­тале оттуда, ближе к Смоленской площади.

61
{"b":"150705","o":1}