Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

1956

За два года до "Магадана", при жизни Заболоцкого не напечатанного, он на­писал стихотворение "Ходоки" — в том же дорожном жанре, тем же размером, пятистопным хореем, с такими же без­ударными первой и четвертой стопами: полный ритмический близнец. Сын поэта рассказывает, что для участия в альманахе "Литературная Моск­ва" подборку стихов Заболоцкого следовало для надежности укрепить идейно, и приводит объяс­нение отца: "Нужно мне было написать стихо­творение о Ленине. Я подумал, что бы я мог о нем сказать, не кривя душой. И нашел ту тему, кото­рая всегда была мне близка, — написал о кресть­янах".

Трое ходоков, в отличие от двоих под Мага­даном, дошли. И то сказать — те только направ­лялись за мукой, а у этих мучные изделия были с собой, и они даже поделились с хозяином Смоль­ного: "И в руках стыдливо показались / Черствые ржаные кренделя. / С этим угощеньем безыскус­ным / К Ленину крестьяне подошли. / Ели все. И горьким был и вкусным / Скудный дар истер­занной земли".

Люди те же. Старики потому и замерзли от слабости в поле под Магаданом, что отдали в Смольный свои кренделя. И земля в этих кощунственных близнецах — "Ходоках" и "Магадане" — одна и та же, узнавае­мая: скудная, истерзанная. Вот небо над землей — "дивная мистерия", но не имеющая никакого от­ношения к человеку. Поразительно, какими жес­токо безразличными предстают космос и природа в поздних, после "Столбцов", стихах пантеиста и анимиста Заболоцкого.

"Разумной соразмерности начал / Ни в недрах скал, ни в ясном небосводе / Я до сих пор, увы, не различал".

"Природа, обернувшаяся адом, / Свои дела вершила без затей...".

"Природы вековечная давильня / Соединяла смерть и бытие...".

"И все ее беспомощное тело / Вдруг страшно вытянулось и оцепенело..." "Ее" — это реки. Жут­кая смерть замерзающего водного потока опи­сана с такой невиданной пластичностью, что не­ловко употреблять термин "антропоморфизм" — слышно и видно, что для Заболоцкого в самом деле нет различия: "И речка, вероятно, еле би­лась, / Затвердевая в каменном гробу".

У его любимых Тютчева и Баратынского при­рода тоже равнодушна. Это тютчевский небес­ный театр над Магаданом: "Одни зарницы огне­вые, / Воспламеняясь чередой, / Как демоны глухонемые, / Ведут беседу меж собой". Ничего не слыша, объясняются на своей азбуке — но все же элегически, а не свирепо. Заболоцкий пошел дальше Тютчева и Баратынского. Их метафизи­ка у него переходит в физику, умозрительность оборачивается повседневностью — лагерем.

Горячо откликнувшийся на идеи Циолковско­го и Вернадского, Заболоцкий верил в единство живого и неживого мира, в переселение душ (ме­темпсихоз, сансару), в то, что в каждой частице — неумирающее целое. Он обещал после смерти проявиться многообразно: цветами и даже их ароматом, птицей, зарницей, дождем. Обраща­ясь к умершим друзьям, перечислял им подоб­ных: "цветики гвоздик, соски' сирени, щепочки, цыплята". Знал, что "в каждом дереве сидит мо­гучий Бах и в каждом камне Ганнибал таится". Иными словами, окружающий мир и есть человечество. Тот самый мир, который — тупо равно­душная "вековечная давильня".

Что же думал о людях этот человек, спокойно и доброжелательно глядящий с фотографий сквозь круглые очки на круглом мягком лице?

Заболоцкого — по бессмысленному, но попу­лярному обвинению в контрреволюционном за­говоре — посадили в 38-м. Его пытали и били так, что он едва не потерял рассудок. В коротеньком прозаическом очерке "История моего заключе­ния" написано: "В моей голове созревала стран­ная уверенность в том, что мы находимся в ру­ках фашистов, которые под носом у нашей власти нашли способ уничтожать советских людей, дей­ствуя в самом центре советской карательной си­стемы". Ни в чем не сознавшийся и никого не назвавший, приговоренный к пяти годам лаге­рей, Заболоцкий прошел Дальний Восток, Алтай, Казахстан, был и на общих работах, на лесопо­вале, но повезло: устроился чертежником в ла­герном строительном управлении. К нормальной жизни, на волю, вернулся в начале 46-го.

Бог знает, чего мы только не знаем о тех го­дах. Но изумлению нет предела. Имеется доку­мент НКВД, где написано дословно следующее: "По характеру своей деятельности Саранское строительство не может использовать тов. Забо­лоцкого по его основной специальности писате­ля". И дальше: "Управление Саранстроя НКВД просит правление Союза писателей восстановить тов. Заболоцкого в правах члена Союза Совет­ских писателей..." Надо дух перевести и пере­честь: не писатели просят чекистов вернуть со­брата, а чекисты предлагают писателям забрать коллегу. Ну, нет такой штатной должности — пи­сатель — в лагерях, вот незадача.

Мемуаристы единогласно отмечают катего­рическое нежелание Заболоцкого вспоминать о заключении, как и более тяжелые последствия: он не терпел никакой критики власти, ни намека на неблагонадежность. На видном месте держал собрания сочинений Ленина и Сталина. Отказы­вался встречаться с людьми, имевшими репута­цию инакомыслящих. Ни разу, до самой смерти, не увиделся с родным братом, тоже отсидевшим срок: они, отмечает сын Никита, "только перепи­сывались и однажды говорили по телефону". В 1953 году написал в стихотворении "Неудачник": "Крепко помнил ты старое правило — / Осторож­но по жизни идти".

Наталия Роскина, полгода (в 56 — 57-м годах) прожившая с Заболоцким, рассказывает, как он собрался порвать с ней, когда она высказалась о преимуществах капитализма перед социализ­мом. Как страшно раскричался, когда в писатель­ском доме отдыха в Малеевке Роскина вслух ска­зала о себе: "Я не советский человек". Как просил от нее честного слова, что она не занимается "хи­мией". Его терминология: "Для меня политика — это химия. Я ничего не понимаю в химии, ниче­го не понимаю в политике и не хочу об этом думать". Роскина заключает: "Ни в коем случае я не хочу сказать, что Николай Алексеевич был мелким трусом. Я не хочу сказать, потому что я совсем так не думаю. Напротив, я думаю, что весь кошмар нашей жизни заключается не в том, что боятся трусы, а в том, что боятся храбрые".

О том, что увидел и узнал Заболоцкий о чело­веке и человечестве в лагерях, мы можем судить лишь по единственному свидетельству — "Где-то в поле возле Магадана". Даже "История моего за­ключения" заканчивается фразой: "Так мы при­были в город Комсомольск-на-Амуре". О том, что дальше — нигде ничего. Нигде ничего — впрямую. Косвенно — и после, и до. Поэтическое чудо — до.

В 36-м, за два года до ареста — стихотворение "Север". Пророчество, произнесенное Заболоц­ким, еще ни на каком Севере не бывавшим: "Те­перь там все мертво и сиротливо... / Люди с ле­дяными бородами, / Надев на голову конический треух, / Сидят в санях и длинными столбами / Пускают изо рта оледенелый дух..." А вокруг: "Лежит в сугробах родина моя".

После,в первом за десять лет стихотворении Заболоцкого в печати — "Творцы дорог", — уже более объяснимо и предметно: "В необозримом вареве болот, / Врубаясь в лес, проваливаясь в воды, / Срываясь с круч, мы двигались вперед. / Нас ветер бил с Амура и Амгуни..."

Нам уже не вообразить, каково это читалось в "Новом мире" в 47-м — страной, где почти в каж­дой семье были такие творцы дорог. В моей — расстрелянный дед Михаил и отсидевший десять лет дядя Петя, в память которого назвали меня. А каково смотрелся фильм того же 47-го года "Поезд идет на восток"? Поезд, идущий точно по маршруту Заболоцкого и миллионов других, на­битый веселыми и счастливыми пассажирами, очень-очень хорошими: одни чуть легкомыслен­ны, другие чуть рассеянны, третьи суховаты, чет­вертые резковаты, но все заодно, и на перроне всех ждут с оркестром.

51
{"b":"150705","o":1}