Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Удивительно, что у русского гения такое же, как у простого русского человека, отношение к Западу. Ладно Хемингуэй, но что уж такое При­стли рядом с Пастернаком? Откуда самоуничиженье? Разве только — от болезненного ощуще­ния своей несвободы.

О Нобелевке в 54-м — частное письмо очень близкому человеку, нет нужды соблюдать поли­тес, все искренне: "хотя бы по недоразумению, оказаться рядом с Хемингуэем". А через пять лет, Нобелевку получив, Пастернак пишет о своем "Докторе Живаго": "Эта книга во всем мире, как все чаще и чаще слышится, стоит после Библии на втором месте".

Ориентир — куда уж недвусмысленнее.

Неслучаен набор имен в авторском описании Юрия Живаго: "Этот герой должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есе­ниным и Маяковским". Надо думать, имена Гу­милева, Цветаевой, Мандельштама не названы прежде всего потому, что Пастернак был лите­ратор "до последней дольки" и не мог себя отож­дествить с теми, кто литературно был иным. Од­нако его переживания по поводу трагических судеб русских поэтов XX века (прежде всего Цве­таевой) известны. Нобелевская травля хоть как-то уравнивала его с мучениками. Признанным — теми, кто поэтов мучил и убивал, — он уходить из жизни не хотел. Не хотел, чтобы так о нем думали. Он уцелел, он избежал тюрьмы, он получал от нихквартиру и дачу, какие-то талоны на такси, его время от времени публиковали. Лагерник Шаламов назы­вает его "совестью нашего времени", а он ему пишет о своих поступках против совести. Осно­вания для тревоги были: далеко ходить не надо, есть мемуары жены. Зинаида Николаевна пишет о похоронах Пастернака: "У меня в голове верте­лись следующие слова, которые показались бы парадоксальными тем, кто его не знал: "Прощай, настоящий большой коммунист, ты своей жизнью доказывал, что достоин этого звания". Но этого я не сказала вслух".

Эти слова широко известны (как и другая ее фраза: "Мои мальчики больше всех любят Ста­лина, а потом уже меня"), известны довольно несправедливо по отношению к вдове. Во-пер­вых, она ничего такого на кладбище все-таки не произнесла. Во-вторых, дальше в ее мемуарах следует некоторое разъяснение: "Я часто дума­ла, что Боря... настоящий коммунист. Он всегда считал себя наравне с простыми людьми, умел с ними разговаривать, всегда находил для них доб­рые слова, когда кому-нибудь приходилось труд­но, и советом и деньгами, и даже внешне старал­ся от них не отличаться". Легко увидеть, что Зинаида Пастернак описывает, конечно, не ком­муниста, а свое представление скорее о социалисте-народнике, в его классическом варианте 70-х годов XIX века.

Здесь, может, и стоит искать ответы на воп­росы, которые ставит пастернаковская аранжи­ровка темы "поэт и царь", "художник и власть". Теме этой посвящена хорошая — подробная и интересная — книга Натальи Ивановой с точным заголовком "Борис Пастернак: участь и предна­значение". Ответов там, конечно, нет, потому что их быть не может, но поиск есть — честный и увле­кательный.

Этот поиск для каждого — неизбывный и му­чительный, как всякий опыт самопознания. Я сознаю частью своей собственной биографии то, как сложились биографии русских писателей моего века. Неизбежная примерка: если он так, то уж и мне... Редко — образец, чаще — индуль­генция. Неразличение поражений от побед пони­маем как удобно, слабости изучаем пристально.

Попытки вписаться в советскую действитель­ность у Пастернака напряженнее всего шли в 1931 — 1936 годы (тогда же у Мандельштама и у других — что, разумеется, не случайно). Пиком можно считать письмо к жившему в Англии отцу в декабре 34-го: "Я стал частицей своего време­ни и государства, и его интересы стали моими".

Вариации этой темы разбросаны по перепис­ке и стихам. "Уже складывается какая-то еще не названная истина, составляющая правоту строя и временную непосильность его неуловимой новизны", — письмо Ольге Фрейденберг. Тут на­низывание туманностей — "не названная", "непосильность", "неуловимой" — примечательнее основной мысли. Есть общее ощущение чего-то большого, превосходящего по силам и, может быть, по праву. Сама поэтическая лексика сви­детельствует: "Телегою проекта / Нас переехал новый человек". О народе: "Ты без него ничто. / Он, как свое изделье, / Кладет под долото / Твои мечты и цели". Какой же громадный путь проде­лан был в следующие двадцать лет — в 56-м Пас­тернак снова называет человека "издельем": "Ты держишь меня, как изделье, / И прячешь, как перстень, в футляр". Только теперь "Ты" с про­писной не только потому, что в начале строки, а потому, что обращение к Богу. От изделья народного промысла — к изделью промысла Божьего.

В 30-е же на помощь приходит и высший в России авторитет, вслед пушкинским пишутся свои "Стансы": "Столетье с лишним — не вчера, / А сила прежняя в соблазне / В надежде славы и добра / Глядеть на вещи без боязни. / Хотеть, в отличье от хлыща / В его существованье крат­ком, / Труда со всеми сообща / И заодно с право­порядком".

Бродский, словно развивая тему последней строки, писал: "Разве я против законной власти? / Но плохая политика портит нравы, а это уже по нашей части". Это парафраза (сознательная? не­вольная?) высказывания двухтысячелетней давности. Апостол Павел: "Не обманывайтесь: худые сообщества развращают добрые нравы" (I Кор. 15: зз).

Но в том и дело: тогда Пастернак вовсе не был уверен, что сообщество столь уж худо. Это потом, в 50-е, он признавался: "Мне хотелось чистыми средствами и по-настоящему сделать во славу окружения, которое мирволило мне, что-нибудь такое, что выполнимо только путем подлога. За­дача была неразрешима, это была квадратура круга, — я бился о неразрешимость намерения, которое застилало мне все горизонты и загораживало все пути, я сходил с ума и погибал".

В 30-е квадратуру круга он пытался решить — по крайней мере быть как все. "И я — урод, и сча­стье сотен тысяч / Не ближе мне пустого счастья ста?"

Вот оно, что возвращает к словам Зинаиды Пастернак, к ее характеристике мужа. Политика ни при чем, идеология ни при чем. При чем — интеллигентский комплекс вины перед народом. Раз все так — и я тоже. Даже если нет вины — ком­плекс есть. Первородный грех интеллигента.

Почему принято считать, что народ лучше образованной прослойки? Прежде всего: такие сентенции всегда и только от прослойки исходят. Придуманное пропагандой словосочетание "про­летарский писатель" — оксюморон: или — или. У станка — пролетарий, за столом — писатель. Об­разованность и творческие занятия автоматичес­ки вырывают из народной толщи, и появляется синдром завышенных и обманутых ожиданий.

Очень живуче представление о том, что чи­тающий Толстого не с такой готовностью врет, слушающий Баха — не так безудержно ворует, знающий Рембрандта — не слишком проворно бьет в глаз.

Первое и главное: это действительно так. А душевная паника возникает, когда не так—ког­да и врет, и ворует, и бьет.

Второе важнейшее: от не читающего, неслу­шающего, не знающего — никто и не ждет ниче­го. "Интеллигенция — говно нации"? Пусть, но о ней хотя бы можно сказать такое — рассердиться на нее, обидеться, возмутиться.

Верно, мы знаем о страшных судьбах Ман­дельштама или Вавилова, а за ними — миллионы не только невинных, но еще и безымянных. Од­нако нам так же в деталях и версиях известен разговор Сталина с Пастернаком об арестован­ном Мандельштаме, и мы рассуждаем, почему один поэт не вступился за другого со всей реши­тельностью. И опять-таки безымянными остают­ся те, кто коряво выводил доносы с орфографическими ошибками — а ведь их были сотни тысяч.

Два десятка лет жизни в коммуналке, работа грузчиком, слесарем, пожарным, разнорабочим, срочная служба в армии, фабричные подруги и пролетарии-собутыльники — весь полученный в молодые годы опыт не оставил мне никаких ил­люзий. Лжи, продажности, доносительства, под­лости — ровным слоем по любым социальным и образовательным уровням. Однако Толстой, Бах и Рембрандт — не делая лучше и нравственнее, задают некий свод правил, которых можно не придерживаться, но нельзя не знать, и если их нарушаешь — хотя бы стесняешься. Соблюдение приличий, в конечном счете, есть повседневное проявление нравственного чувства. Нечасто (и слава богу) выдается шанс проявить великоду­шие и благородство, но вежливость и деликат­ность — их бытовые заместители.

48
{"b":"150705","o":1}