Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

По закону противодействия (некоторые зако­ны физики в России все-таки действуют) беднос­ти и алкогольным запретам, "самогонный спирт" тек уже не рекой, как у Есенина, а разливался оке­анами. В горбачевские минеральные времена в дело вовлеклись и городские гуманитарии, а до того — всесоюзная деревня. Хотя в десятом клас­се и мы с Толей Поликановым успешно экспери­ментировали с яблочной брагой Толиного отца. Я придумал конструкцию из кастрюли на газо­вой конфорке, глубокой тарелки и тазика с холодной водой: не зря, стало быть, в девятом вы­играл городскую олимпиаду по физике. От Толи был исходный продукт, ноу-хау — от меня.

На бедности развилась разветвленная культу­ра бормотухи. В пьесе Николая Вильямса "Алкоголики с высшим образованием" персонаж по имени Сашок в поисках наивысшего алкоголь­ного КПД вывел систему "грамм-градус-копей­ка". В 80-е я познакомился с прототипом героя в Нью-Джерси, он оказался московским инже­нером по имени Саша, к тому времени систему усложнившим: "грамм-градус-копейка-секунда". В обоих вариантах эффективнее всего работала бормотуха, портвешок. А то мы не знали эмпи­рически! Яблоки падали и до Ньютона, он толь­ко записал.

Когда появился "Солнцедар", который, укреп­ляя до 19 градусов, делали из алжирского вина, пригоняемого в тех же танкерах, в каких в Алжир доставляли нефть (о чем мне рассказал директор Рижского завода шампанских вин) — наступил золотой век российского алкаша. Нынешние реп­лики: "О, портвейн "Три семерки"!" — не более чем бездумное словесное упражнение, просто название приметное. "Три семерки" стоил рубль восемьдесят семь — такое покупалось для деву­шек и только в первый вечер. Дальше они пили, как все мы, то, что запахом и вкусом напомина­ло пищевые отходы, но славно шло под плавленый сырок за одиннадцать копеек и сильно сбли­жало. Хорошо, что российский человек редко бывает в Португалии. Какой удар для миллионов соотечественников: столица портвейна — Порту, а не Агдам. Очень бы удивились и португальцы, узнав, что их дорогой изысканный напиток так причудливо деформирован. Да, невкусно, полюбите нас черненькими!

Есенин пишет из Европы: "От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только сельтер". То, что звучит парадоксом, очень понятно русско­му человеку: пить должно быть трудно, против­но, горько, стыдно, опасно, греховно. А когда до­ступно много вкусного, хорошего, полезного — то уже и не стоит. Едва ли не главное в русском на­циональном напитке — мазохизм. Во всем мире основным достоинством водки считается ее вкусовая нейтральность: шведские, финские, дат­ские сорта проглатываются безболезненно. Даже лучшая русская водка имеет сознательный си­вушный оттенок: страдай, пока пьешь. Алкоголь­ная достоевщина.

Выдающийся современник Достоевского эту водку и создал. Та, которую знаем мы и весь мир, сосчитана и выведена в исследованиях и опы­тах Менделеева. А нас столько лет учили ценить Менделеева совсем за другое — неживое и умо­зрительное. Запатентованная в 1894 году, лишь тогда водка стала канонически сорокаградусной. Тогда же началась реформа, положившая конец кабакам, в которых подавался только алкоголь без закуски и только на разлив. Навынос можно было взять не меньше ведра, то есть двенадцати литров. Есенин вырос уже в эпоху бутылочной торговли, а кабаки у него — метафора: их смени­ли трактиры, где к выпивке подавали еду. Рефор­ма вступила в силу в 1902 году, никак не успев надломить главный стержень российской алко­гольной культуры, прямо противоположный культуре европейской, — принципиальное разде­ление еды и питья.

Да и кто им так уж следовал, этим правилам. "Сухой закон" в России сопоставим по срокам со всем известным американским: в Штатах — че­тырнадцать лет (1919 — 1933), в России — девять (1914 —1923). Но о российском никто, по сути, не знает: не для того приказано, чтобы выполнять. Есенин, судя по всему, и вовсе ничего не заме­тил: "Москва кабацкая" написана во времена "су­хого закона". Литературный — но и социальный — памятник эпохе.

У меня дома на книжной полке в рамочке — облигация 1930 года "Книга вместо водки". Вы­думанное противопоставление. Неуместный предлог "вместо" там, где должен стоять союз "и", соединяющий две главные российские страсти. Непьющий интеллигент — оксюморон. Пьющий интеллигент — тавтология. Десятилетиями вскорм­ленная алкогольная философия, пьяный образ жизни — достойный уже потому, что частный, выведенный из-под государства.

Поэма Венедикта Ерофеева стала пособием по противостоянию личности обществу — в том сильнейший пафос книги и причина ее феноме­нального успеха. По книге "Москва—Петушки" можно жить, много ли таких книг на свете. Она разлеталась на цитаты, заучивалась наизусть, словно и вправду поэма. Помню одного знакомого, человек был серьезный, у него над столом вместо папы с мамой висел Шопенгауэр. Опро­кинув рюмку, степенно произносил: "Хорошо! Был поленом — стал мальчишкой". Годами читал только ерофеевскую книжку и говорил, с непри­язнью поглядывая на портрет немца: "Не, даже не думай, исключено, им не врубиться, забудь". Доморощенный Тютчев, с заменой горечи на торжество.

Водка как идея — может быть, нагляднее все­го это явлено в мифологии русского превосход­ства над Западом: бесчисленные рассказы о том, где, как, когда и кто кого перепил. У Костомаро­ва слышна интонация недоумения: "Русские при­давали пьянству какое-то героическое значение. Доблесть богатыря измерялась способностью перепить невероятное количество вина". Через столетие эпизод в фильме "Судьба человека" в одночасье сделал Сергея Бондарчука народным героем. Когда пленный русский солдат, залпом выпив стакан водки, говорит нацистскому офи­церу: "После первой не закусываю" — ясно, что война уже выиграна, без танков и самолетов, одной питейной доблестью.

Розанов попенял Костомарову и прочим ле­тописцам: "История России" — это вовсе не Ка­рамзин, а история водки и недопетой песни". Он, сказавший: "Хороши делают чемоданы англичане, а у нас хороши народные пословицы", беспо­мощно и беспроигрышно крыл западное рацио­нальное лидерство бестелесными козырями: даже не просто словами, но словами недогово­ренными и словами непроизнесенными, шумел- камышами от всей души.

Не забыть фантасмагорической картины пер­вых перестроечных лет. В очереди к колодцу со святой водой в Троице-Сергиевой лавре бого­мольные старушки в косынках сжимают в руках разноцветные бутылки из-под джина, виски, вер­мута — в те времена единственная подходящая в стране посуда с надежной пробкой на винте. Как прихотливо воплотилась евангельская метафора о новом вине в старых мехах!

Недалеко уйдя от этих бабушек, Евтушенко писал в 60-е о французских буржуа: "Приятно, выпив джина с джусом / и предвкушая крепкий сон..." Мало того что джин мешают с тоником, а не с соком, его не пьют на ночь, это аперитив, и уж точно так не станут поступать французы. Ка­кая разница: главное — нарядно.

Красивой экзотикой были — за неимением далекого неведомого джуса — и прибалтийские изделия. Рижский черный бальзам считался от­личным подарком в Москве или Питере, а кера­мические бутылки из-под него не приходило в голову выбрасывать: получались цветочные ва­зочки. Мы же в Ригу везли из Эстонии парный ликер - женский "Агнесс" и мужской "Габриэль", приторный "Вана Таллин" в виде крепостной башни. Из Литвы — водку с разнузданным именем "Dar pa vienu" ("Еще по одной") и натураль­ные фруктово-ягодные вина, о которых гово­рили, что английская королева заказывает их ящиками. Королева была алкоголичкой широко­го диапазона: она выписывала и наш бальзам, и армянский коньяк, и массандровский портвейн, и московскую водку, разумеется, — расхлебывая всю советскую винно-водочную отрасль.

Соцлагерь поставлял румынский ром "Супериор", ром кубинский с высоким черным чело­веком в лодке, югославский виньяк, болгарскую "Мастику" вкуса и запаха мастики, польскую "Вудку выборову". В 71-м году в Нарве я впервые в жизни попробовал в местном баре джин-тоник, чувствуя себя персонажем американского кино. Джин был венгерский, тоник — эстонский: тооник. За неимением английских чемоданов обхо­дились своими пословицами.

23
{"b":"150705","o":1}