— Миленький! Meinen am meisten suss! Успела! Живой!
Филикарпий лежит на полу, накрест поверх своей безумной "товарищ Этели", злодейская ухмылка осталась приклеенной к мертвому лицу, рубаха на груди набухает кровью. У Этели тоже красная дырочка на виске, оба стеклянными глазами смотрят в потолок.
Мадлен убрала пистолетик в ридикюль, кухонным ножом взрезала путы у него на руках и на ногах. Руки были неживые, с синими следами на запястьях. Она стала отогревать их дыханием, растирать, приговаривая:
— Миленький, да что же, что они сделали с тобой, ces brigands [32] ?
Когда погладила по голове, он покривился от боли.
— Они били тебя? — нащупав шишку, воскликнула она. — Die Tiere, les gredins [33] , подлецы! Тебе больно? Сейчас, милый, сейчас! — Смочила водой носовой платок, дала приложить к ушибленному месту. — Как я вовремя, господи! Эти негодяи убили бы тебя!
Помогла ему подняться. Он, едва не рухнув, тут же сел на табурет. Пока кровь наполняла у него затекшие ноги, она, что-то еще приговаривая про "ces assassins" [34] , умело и деловито распутала мертвую Этель, извлекла из ридикюля и вложила ей в руку свой крохотный пистолетик, а револьвер из руки Филикарпия забрала себе, после чего придирчивым взглядом осмотрела сотворенную картину и сказала, вполне удовлетворенная:
— Вот так! Она убила его, а потом себя… Ты можешь ходить? Нельзя медлить, пойдем скорее из этого проклятого места! — и повлекла его к двери.
…за ней, не чуя под собой ног.
Глава 12
Дурман
…как скатывались по лестнице, как садились в готовую уже карету.
— Пади! Пади!..
Начал снова ощущать себя лишь когда карета мчала их уже совсем в другой части города. "Куда? Зачем?" – думал он. Мадлен прижималась к нему и нашептывала на ухо:
— Мой милый, наконец-то! Я искала тебя. Какое счастье, что вовремя успела!
Он ничего не отвечал, перед глазами все еще была страшная сцена – два трупа на грязной кухне, лежащие крест накрест с остекленевшими открытыми глазами, в носу продолжало свербеть от запаха горелого пороха. На коленях у него стоял знакомый резной ларец. Как отыскали, когда успели взять? — он ничего не помнил. Время снова играло свою странную шутку, когда мгновения вдруг исчезают, как карты из колоды у шулера.
— Как ты узнала?.. — спросил он. Это были его первые слова после ее появления.
Она запечатала ему губы поцелуем. Потом сказала:
— Тебе надо отдохнуть. Сейчас, мой миленький, сейчас! Главное – живой!
— Куда мы?
И опять вместо ответа последовало:
— Сейчас, милый, сейчас!..
…через какой-то длинный коридор с мраморными кариатидами вдоль стен, через просторные холлы с дорогой мебелью. Навстречу попадались важного вида господа: "Почтение, Мадлен Карловна!" – "Счастлив лицезреть, дорогая Софи!" – "Приветствую вас, Изольда!" – "Виолочка, рад снова видеть!" Все было обращено к ней. В ответ она всем впопыхах кивала и, не останавливаясь, дальше влекла его куда-то за собой. На ходу фон Штраубе иногда прислушивался к мешанине звуков, доносившихся из приоткрытых дверей. То где-то ударяли кием по бильярдным шарам, то звенели бокалами, то громко стрекотали на "Ремингтоне", дальше кто-то неразборчиво гнусавил на латыни, отправляя, что ли, католическую мессу, еще дальше вдруг отчетливо слышался посвист розги, и мужской голос подвывал под удары: "Госпожа!.. Герцогиня!.. Богиня!.. Ах!.. Ах!.. Еще!.. Еще!.." Было совершенно не понятно, что собою представляет это место – великосветский клуб, гостиницу, казенное присутствие, молельню или какой-то флагелянтский бордель.
…Зеркала, повсюду зеркала, на стенах, на потолке, — такой была комната, куда она его затолкнула. Фон Штраубе упал на красного бархата кушетку перевести дух. Кроме зеркал, все было вишнево-красным в этой комнате – портьеры, мебель, ковры, покрывало на кровати, вишневые угли в разожженном камине, похожем на пасть Ваала. Она, тоже в вишневом платье, расхаживала по комнате, выдвигала ящики комодов, что-то разыскивая. Зеркала бесчисленно повторяли ее облик, и лейтенант уже не понимал, где она сама, а где лишь отображение. Минутами ему казалось, что везде она сама, во плоти, смотрит на него со всех сторон, оборачиваясь то Мадлен, то Изольдой, то Софи, то еще кем-то из этого сонмища имен. Тонкие, должно быть фанерные стены легко пропускали каждый звук. С одной стороны слышалось, как все еще свищет розга и наказуемый басоголосо взывает к своей герцогине, с другой кто-то по-прежнему гнусавил: "…benedicta tu in mulieribus, et benedictus fructus ventris tei Iesus…" [35] .
Наконец она нашла то, что искала – две старинной работы курительные трубки в форме изогнувшихся и разинувших пасти змей, набила их, раскурила обе по очереди, одну оставила себе, другую протянула фон Штраубе:
— На, миленький. Ты столько пережил сегодня, это поможет укрепить нервы.
Фон Штраубе не имел привычки курить трубку, но от этой не смог отказаться. От нее пахло не табачным дымом, а каким-то неведомым сладковато пьянящим дурманом. Он сделал глубокую затяжку. Медовый дурман почти сразу вошел в кровь, приятно растекся по всему телу, захмелил голову. Язык сделался неподатливым, — да и говорить-то чего? Глупо: зачем?.. Молчать, полной грудью втягивать этот хмель… Как она прекрасна в этом своем вишневом! Вот опустилась рядом с ним на кушетку, растянула галстук у него на шее, положила под голову бархатную подушечку. Видимо, более привычная к этому дурману, заговорила… Но о чем, о чем? Слова как-то просачивались сквозь голову, минуя разум… О неких, пожалуй что, документах, о каком-то пакете, о чем-то еще – наверно, и для него тоже важном какую-нибудь минуту назад… Кажется, еще – о Бурмасове… Или, вроде, нет, не о Бурмасове? Какая разница? И при чем, при чем тут Бурмасов?! Он далеко – там, где, должно быть, всегда такая же, как тут, благость и такой же сладостный дурман…
Еще – про аудиенцию во дворце. Ну да, была, была когда-то, века назад, была эта аудиенция. Там еще была какая-то Тайна, но что ж поминать эдакую давность? Сгорело, в дым обратилось. Уж не этот ли самый дым теперь, возвратившись оттуда, из вечности, из небытия, не он ли теперь так сладко наполняет грудь, не он ли такой легкостью наполняет все тело, не он ли растягивает мимолетные мгновения на бесконечные века, — скажи, Дарья Саввична, скажи, прелестная Мадлен, скажи – не он ли?.. Нет, ничего не говори, только будь рядом, Виола, вот так вот, рядом, из века в век! И ты молчи, неизвестный, больше не гнусавь на своей постылой латыни про "spiritus santis" и про "fructus ventris tei", к чему это, моя родная Софи, к чему, к чему, благословенный Джехути, провожающий в страну Запада, измеряющий легкость души? Вот она, душа: смотри как стала легка! Легче даже воздуха! Легка, как столь желаемая тобою пустота, о, благословенный Саб, великий Инпу, священный Анубис; – все ли в твоей стране Запада, кто приходит из страны Востока – все ли они, скажи, так несказанно легки? И розги твои, наверно, легки, легче пуха, добрейшая Герцогиня за стеной, оттого и: "Еще! еще!" – так сладострастно взывает к тебе твой басоголосый! И ты, господин Хлюст, — это ведь, конечно же, ты: из всех зеркал глядит жабье твое лицо, — и ты, оказывается, легок до невероятия, иначе не просочился бы сюда так незаметно, подобно дыму, — верно, Паола, верно Изида, Софи, Мадлен?..
Хлюст (по-жабьи склабясь широким ртом во всех зеркалах). Рад свидеться с вами, господин лейтенант. Премного наслышан о ваших приключениях последнего времени, хотя мы, к упущению обоюдному, пока что и не знакомы.