— Ну! Кто? — не выдержал Шепотков. (Вот и "котелки" тогда с двух сторон: "Ну! Кто?!" – "Говори, раб, не заставляй Великого ждать!")
Еще некоторое время, тем не менее, "Муха", как и тогда, икал, трясся, пучил глаза, пока снова не обрел дар речи:
— Да кто!.. Он самый, кто ж еще? Карла с топориком!.. Главное дело, ничего не видать, а карла – вот он, тут! В одной рубахе подпоясанной, без шапки, без пальта, топорик через плечо. Стоит себе и глядит – ну прямо в самую душу. "Вот она, — думаю, — Леденцов, смертушка твоя…" А карла мне – тихо так… И ведь буря воет, что зверь, и уши все снежищем залепило, а он тихонько так говорит – и каждое слово при этом слыхать. "Уж не ты ли, — спрашивает, — Тимофей Леденцов, давеча гроб у меня заказывал?" Жуть меня такая, Андрюшка, взяла – не описать! Рта раскрыть не могу. А карла все себе удивляется: "Точно ведь помню, — говорит, — что кто-то заказал, а теперь, когда платить пора – не признаётся никто. Уж все, кажется, обошел, всех обспрашивал. У кого только не был, и у здоровых, и у чумных, и у нищих, и у миллионщиков, ажны до самого государь-императора дошел…"
— Ну?! — на этом месте не поверил другу Андрюшка Шепотков. — Прямо так-таки?…
— Ей-ей! — перекрестился Леденцов. — Так и сказал: до самого государь-императора… "Нет, — говорит, — никому не надобно моего гроба, никто платить не желает. Это что ж, так вся Россия и поляжет невесть как вместе с государь-императором?.. (Вот – те крест, в точности эти самые слова!) Ты бы, — говорит, — однако, припомнил, Тимофей Гордеич, — может, ты-то гроб и заказал, да ненароком про то запамятовал?" Чую – уж сама смертушка за грудки хватает; вот когда и вспомнил, что там, в трактире, ихнее сиятельство ложнопокойное про откуп от этого карлы рассказывали. Думаю себе: что как и у меня, грешного, откупиться выйдет? В кармане-то последний целковый – да ладно, для такого дела не жаль. "На, — говорю, — держи, мил-человек. А когда б сукин сын Панасёнков жалованья за этот месяц не задержал – так и на трешницу бы для тебя, ей-ей, не поскупился бы. Выпей за грешника Тимофея Леденцова". Карла целковый взял – и все, нет его, сгинул. А во мне уж, чую, и жизни не осталось, стужей всю выбрало. Не вышло, думаю, с откупом. Подвел карла! Кончился ты, значит что, Тимофей… — Помолчав немного для пущей убедительности, продолжил: – Только глаза-то через миг открываю; глядь – метели никакой уже вроде бы нет, лежу на какой-то вышине, луна здоровущая надо мной, и эти трое, один с головой пёсьей и двое в котелках. Там еще в сторонке четвертый был, будто птица агромадная, я еще подумал – никак, ворон по мою душу… Ну, дальше-то я уж тебе рассказывал… — Затем добавил, гордый собой: – А присяги, хоть, почитай, и на смертном одре, да все-таки, вишь, не нарушил… Так что давай-ка, Андрюшка, выпьем с тобой за то, чтоб жить нам долго теперича: заслужили! — И водка из полной стопочки приятственно согрела его измученное икотой нутро.
— А потом? — спросил друг Андрюшка, от любопытства стопку свою даже не допив, чего при иных обстоятельствах не допускал себе никогда.
— Потом?.. Потом – суп с котом, — все еще собою любуясь и гордясь, без зла насмехнулся над ним "Муха". Однако все-таки снизошел: – Да уж почти всё. Я им было напоследок – еще раз про шельму Панасёнкова: чтоб ему когда-нибудь там не пожалели, отсыпали по полной горяченьких угольков; только этот, на пса похожий, слушать больше не захотел. Зыркнул своими глазищами (ох, не приведи Боже еще когда!) и говорит: "Вон!.." Я моргнуть не успел – и уже в сугробе… Лежу; пурга вроде бы и утихомирилась, — а что толку-то? Все одно – смерть. Ни рукой, ни ногой не могу шевельнуть – неживые; и холодище такой – аж в самых кишках! Ни дыхнуть, ни пукнуть!.. Только вдруг слышу – воет кто-то поблизости… Ну, дальше-то знаешь: собачонка меня нашла. Кабы не она – то бы всё! Поминай потом, что когда-то Тимофеем звали!.. Апосля уже мужики тамошние сообразили, что воет она неспроста, подошли, откопали, влили в меня полштофика, храни их Господь, на санях в гошпиталь отвезли… А что два пальца отмороженные мне там, в гошпитале, оттяпали – так я ж, ей-Богу, и ничуть не в обиде: при нашей-то службе не велик урон – чай, не руками хлеб себе добываем. Не на кузне горбатимся, чай, — верно я говорю, Андрюха?
— Оно конечно, — подтвердил друг закадычный Андрюха-"Беркут". — Наша служба – все больше ногами, а главное дело – мозгой.
— Да и на руке-то на левой, — бодрился "Муха". — Правая – во, вишь, цела: отчеты писать! А их благородие ротмистр все равно не поскупились – награду по полной распорядились выдать за проявленное на государевой службе рвение: круглых сто рубликов, по полсотенки за каждый пальчик. Уж как Панасёнков жилился, как жид распоследний, а никуда не делся, выдал сполна – поперек их благородия, небось, не попрешь!.. Я на них (видал?) пальтецо себе новое справил и кашне вот теплое, шерстяное – на случай ежели когда опять в пургу занесет нелегкая. Да еще восемьдесят рубликов осталось, плохо ли? И к классному чину их благородие обещались непременно представить об следующем годе… — Он разлил остатки водочки себе и другу (получилось, к сожалению, уже не по полной). — Ну, что, Андрюха, еще послужим, иуде Панасёнкову назло? — С этими словами он одною рукой опрокинул в рот стопку и, поскольку каша с требухой была уже вся съедена, другою, трехпалой, отщипнул хлебца на занюх.
Андрюха по прозвищу "Беркут" покосился сперва на покалеченную руку товарища, затем на вешалку, где висело новое, вполне таки ничего себе, благородно синего цвета драповое пальтецо с торчавшим из рукава пестрым шерстяным кашне, попытался наскоро в уме соразмерить "Мухины" потери и приобретения, но ни к какому для себя выводу так и не придя, уверенно ответил:
— Чай, послужим! Чего ж не послужить? — и тоже опрокинул стопку (эх, жаль, последняя!).
Глава 25
Разговор в горних сферах (окончание)
Итак ждите меня… до того дня, когда Я восстану для опустошения
Софония (3:8)
— Вон! — приказал Псоголовый; тут же человеческий прах, именовавшийся "Мухой", недоикнув даже, на половине ика, как сдунутый, с легким свистом слетел с башни и в следующий миг, обратившись в пятнышко, растворился внизу, в озаряемом холодной луной Граде, в той его части, где все еще неистовствовала буря.
После того, как пятнышко это вовсе исчезло из виду, заметенное кружащим снегом, Псоголовый первым же нарушил безмолвие.
— Карлик с топориком… — в задумчивости проговорил он. — Дух, предвещающий близкую гибель… Уж не твои ли это проделки, Гермес?
— Ты сам знаешь, Регуил, — отозвался Птицеподобный, — что сотворение даже самых неказистых, самых низших духов неподвластно ни мне, ни тебе – никому, кроме одного лишь Незримого.
— Уж не хочешь ли ты сказать, Гермес?.. — начал было Псоголовый.
Джехути перебил его:
— О, нет, конечно нет, Саб! Разумеется, Незримый не стал бы осквернять мир духов, порождая столь нелепое и уродливое создание.
— Но не возник же он сам собою, без вмешательства высших сил! Похоже, ты все-таки напоследок приберег еще какую-то тайну. Снова хочешь отсрочить неизбежное? Что ты там придумал, говори!
— Удивляюсь твоим словам. В моих ли силах отвратить неотвратимое? — возразил Птицеподобный. — И все тайны, — ты хорошо это знаешь, — не мною придуманы. Всякая тайна есть порождение самого Незримого, я лишь могу провести до конца по ее пути.
— Допустим, — согласился Псоголовый. — Но что это за дух с топориком, почему я прежде ничего не знал о нем?
— Да лишь по одной причине, — сказал Джехути. — Причина же эта в том, что никакого такого духа и нет.
— Нет?!..
— Но – как же?!.. — осмелились вмешаться в разговор двух великих "котелки", а Инпу лишь пристально взглянул на Джехути своими бездвижными глазами.