— Кем ты будешь после войны, Володя? — спросил Ондржей.
Володя покраснел, и это выглядело странно для солдата. Он опустил глаза и принялся неловко свертывать самокрутку, хотя ему совсем не хотелось курить.
— Смотря по тому… кто потребуется, — неуверенно и как-то виновато сказал он. — Главное, мне нужно учиться.
— Володя будет поэтом, вы разве не знаете? — сказал его старший товарищ добродушным покровительственным тоном. — Он уже теперь сочиняет стихи. Да какие складные! Володя, прочитай-ка им это:
Вставайте, ребята, пора в поход,
Много еще работы…
Но Володя не захотел читать.
— Да не-ет, — тянул он и хмурился от застенчивости. — Это не настоящие стихи. Когда будет мир, поэты не станут больше писать таких стихов, которые… вроде как барабанный бой. Я хотел бы сочинять тихие стихи… Знаешь, про голубоватые украинские хаты, про облачка на небе, про девушек и цветущие каштаны на Крещатике, про влюбленных — в общем, про всех счастливых…
Недели через две Ондржей встретил Володю под Жашковом. Ондржей собственными глазами видел эту операцию и участвовал в ней.
Володин командир с автоматчиками перебирался через замерзшее озерцо на труднопроходимом участке, близ украинской речки Горный Тикич. Легко представить, каково идти с полной выкладкой по льду. С того берега по ним били гитлеровцы. Нашим оставалось пока только смотреть, ничего не предпринимая: если открыть огонь по немцам, то можно попасть и в своих — такой извилистой была линия берега. Красноармейцы шли на сближение с нами под градом пуль. Фрицы, разумеется, взяли советского командира на мушку. Вот он пошатнулся и замедлил шаг: ранен в ногу. Ондржей увидел, как сзади выбежал молодой солдат, ловко, как кошка, подскочил к офицеру, заслонил его своим телом и стал двигаться вперед, прикрывая командира. Этот солдат был Володя. Ондржей сразу узнал его бледное, почти девическое лицо, когда каска упала с головы Володи.
Потом Ондржей увидел, как юноша упал, раненный несколькими пулями. Командир с трудом нагнулся, расстегнул пояс, привязал им Володю к себе и едва дотащил его до берега.
Все трое потом встретились в полевом лазарете, — Ондржею осколком гранаты оцарапало лицо, советский офицер был ранен в ногу. Он еле доковылял до носилок, на которых лежал бледный как мел Володя.
— Володя, — сказал он, нагибаясь к умирающему, — Володенька, ты слышишь меня?
Но у Володи уже не было сил посмотреть на него или улыбнуться. Он прикрыл глаза, как усталый человек, закончивший свою работу.
Так восемнадцатилетний Володя написал кровью на льду свои последние «тихие стихи». Товарищи плакали, опуская его в могилу. И это были хорошие слезы, после них рождались новые подвиги.
КАК БЛАЖЕНА ПЕРЕСТАЛА ВЕРИТЬ В БОГА
Блажена жила второй год в Равенсбрюкском концентрационном лагере. В ней нельзя было узнать прежнюю цветущую молодую женщину, полную любви. Ее изменили не только хефтлинговскийполосатый, как зебра, кринолини неуклюжие деревянные башмаки, в которых она вначале еле двигалась, не только гладко зачесанные волосы, как полагалось заключенным женщинам будто бы из гигиенических соображений (на самом же деле для того, чтобы узницы выглядели как можно безобразнее и не казались привлекательнее надзирательниц с лошадиными лицами, ходивших в эсэсовских фуражках). Дело было даже не в землисто-желтом цвете лица и не в худобе. Перемена была глубже, она произошла во всем ее существе.
Прежде Блажена была верующей. Ее простая женская душа жила в полном согласии с христианскими праздниками рождества и воскресения, врожденная доброта — с учением о любви к ближнему. Блажену очаровывала поэзия католического календаря, этот венок ежегодных праздничных обрядов, проникнутых в деревне такой задушевной прелестью. Она и бабушка по-прежнему ходили к рождественской заутрене, хотя вместо восковой свечи дорогу им освещал уже электрический фонарик; старинные песнопения трогали ее так же, как стихи в школе; озаренная огнями церковь и полуночное церковное пение влекли ее, как мистерия; потом приходила весна с поющими ручейками; в страстную пятницу, когда колокольный звон достигал самого Рима, она весело смеялась с детьми на маленьком шахтерском кладбище около церкви святой Маркеты, а в страстную субботу шла по деревне с праздничным крестным ходом в честь воскресения Христова. Она с малых лет привыкла проводить время под открытым небом, на солнце, шалить с козлятами, носиться, как жеребенок, по скошенным лугам, а когда на жнивье становилось ветрено, пускать вместе с мальчишками змея и посылать ему «письма» в вышину. О, боже! Вместо веселого дымка, пахнущего картошкой, которая печется в золе костра, сейчас к ней доносится ужасный сладковатый чад из равенсбрюкского крематория, а если ветер чужой стороны по ошибке и принесет заключенным через высокую стену какой-нибудь из ласковых деревенских запахов — дыхание скошенного луга, аромат смолы, — тем хуже, тем хуже. Он томит тоской о вольном чешском крае, о лидицкой долине, о всех милых и близких, от которых оторвали Блажену. Когда она училась в школе, то возила Вену к матери в поле. Мать давала ребенку грудь и опять шла работать, а Блажена охраняла сестричку в холодке под ольхой и орешником и веточкой отгоняла мух, чтобы они не кусали девочку. Чтобы ее никто не ужалил! Где-то теперь Вена? Она написала одну открытку из Польши — и с тех пор ничего. А Вацлав с отцом даже и не написали ни разу. И родители Вацлава, которые жили в Буштеграде и иногда писали Блажене, не обмолвились о нем ни словечком. Он как сквозь землю провалился. Но Блажена надеялась, что отец и Вацлав находятся тоже где-нибудь в Польше.
Уже тогда, когда лидицкие матери поняли безбожную ложь, которой им так хотелось верить, будто дети, увезенные на грузовиках, будут ждать их в лагере, а между тем о детях не было ни слуху ни духу, словно их вообще не существовало, — уже тогда в душе Блажены что-то надломилось, и она, пересиливая себя, читала «Отче наш» бесконечное число раз, не имея сил уснуть от усталости в первую ночь на тюфяке в штубе [220]. «Остави нам долги наши…» — но ведь мы ничего не должны! — «…яко же и мы оставляем должникам нашим…» — нет, Блажена ничего не прощала нацистам, не могла и не хотела простить. И как глух и равнодушен был бог там, в беспредельной вышине, если не внимал отчаянному плачу невинных и позволял совершать грехи, вопиющие к небу!
Больше всего она жалела бабушку. Если молодая Блажена так страдала оттого, что ее вырвали из родной почвы, что же говорить о старушке! Это несчастье ее подкосило. Ей не оставили даже горстки родной земли, которая могла бы ее подбодрить в лагере,отняли последний кусочек Лидице. Ее поселили не в бараке с лидицкими соседками, а отправили в лазарет со старыми штрикеринками [221],и ни Блажена, ни мать не имели права навещать ее.
А бабушка не могла даже вязать, руки у нее болели, она не в состоянии была работать, и поэтому ей почти не давали есть. Да ей ничего и не хотелось. Она сидела у окна, смотрела на унылые бараки и проволоку, погибая от тоски и слабости. Блажена знала, что бабушке плохо. Как-то она убежала в обеденный перерыв из пошивочной мастерской в лазарет, к бабушкиному бараку. Бабушка сидела у окна. Блажена стояла вблизи, они видели и слышали друг друга, но их разделяли многочисленные запоры и чужой произвол, и они не могли обняться. Дома Блажена помогала бабушке, а здесь не могла подать ей даже воды. Бабушка, заметив внучку, тихонько заплакала. Сердце разрывается, когда видишь слезы старого человека.
— Помоги мне, помоги, Блаженка, — звала она. — Я так хотела бы умереть дома.
А Блаженка стояла тут же, сердце у нее щемило от жалости и любви, но она ничего, решительно ничего не могла сделать. Такое бессилие может довести до отчаяния. Она не могла и пальцем двинуть ради бабушки. Блажена сказала ей что-то нежное, поспешно пообещала прийти еще и тут же должна была убежать обратно в пошивочную. Она влетела туда в самую последнюю минуту. В спешке черная вьющаяся прядь выбилась у нее из предписанной хефтлинговскойпрически и упала ей на лоб.