Все это было под Харьковом. Известный ленинградский квартет приехал на фронт, в чехословацкий батальон. Музыканты исполняли Дворжака, Чайковского, Бетховена. Они играли так же сосредоточенно и мастерски, как будто выступали в московском Колонном зале, где завитки розоватых и бледно-желтых мраморных колонн усиливают резонанс. А здесь вдалеке гремели орудия; видимо, от этого виртуозы играли для воинов с еще большим подъемом и имели громадный успех.
Солдаты, как известно, не ангелы. Они ругаются и сквернословят так, что не приведи бог, грубовато прохаживаются насчет женщин (если только поблизости нет медсестер или связисток, которых они стесняются) и на переднем крае, безусловно, одеты не с иголочки. Но эти люди, живущие в пыли и грязи ради того, чтобы отстоять идею, именно эти люди, постоянно пребывающие на рубеже жизни и смерти, очень восприимчивы к музыке. Дома, в своей тбилисской комнатке, Ондржей едва ли включил бы радио, зная, что будут исполняться какие-то неудобоваримые «мажоры» и «бемоли». Но музыка приехала к солдатам и здесь, на фронте, стала для них освежающим душем, тонизирующим средством. Музыка укрепляла веру, открывала человеку неведомые красоты его собственной души, как рука, стирая пыль с картины, открывает всю свежесть красок. Музыка была прекрасна, человек становился счастливым, и ощущение этого счастья делало его сильнее. Но как объяснить все это музыкантам? Слова так неуклюжи по сравнению со звуками.
Когда исполнители после концерта подошли к солдатам, их окружила толпа восторженных слушателей, прежде всего, конечно, девушки.
— Хоть прикоснуться к ним! — шутила веселая Анка.
— Вы даже в смокингах к нам приехали и в лаковых туфлях! В нашу-то грязь! — весело и немного растроганно сказала первому скрипачу радистка Марта.
Ондржей взглянул вниз, на пол. Блестящие полуботинки пожилого скрипача казались смехотворно маленькими рядом с солдатскими валенками.
— Это, видите ли, нашавоенная форма, — улыбаясь, сказал скрипач и добавил, коснувшись смычка: — Он тоже стреляет.
…В полевом телефоне послышался голос связистки:
— Я «Дуб», я «Дуб». Вызываю «Липу», вызываю «Липу».
«Липа» откликнулась, и «Дуб» доложил: «Коробки уже здесь». Командир бросил наушники связисту, сжал пистолет и приготовился отдать команду. Наблюдатель на яблоне схватил бинокль и впился взглядом в деревню напротив. Безликая, белая, в голубовато-серых тенях, равнина как будто еще больше окоченела, стала еще неподвижней. Залегшие под косогором автоматчики дрожали от нетерпеливого ожидания. Перед ними — заснеженное поле, за полем — деревня. Прищуренными глазами солдаты глядели из-под заиндевевших бровей на крайние избы в снеговых шапках. Откуда-то появилась спугнутая ворона и с карканьем, махая крыльями, полетела, черная, какая-то старомодная, над белым полем. В морозном воздухе Ондржей различил отдаленный гул. Солдаты переглянулись, Ондржей нащупал предохранитель ручной гранаты, сердце у него забилось чаще. Гул все близился и перешел в металлический рев. Идут! Наши идут! Конец ожиданию. Началось!
К танкам Ондржей относился по-сыновнему, как к движущемуся кусочку родины. Один танк иной раз подбадривает больше, чем целая рота солдат, пришедшая на подмогу.
Танки, похожие на корабли в снегу, медленно и осторожно двигались по сугробам. Автоматчики опередили их.
Фрицы в деревне, видимо, не ждали атаки, они не предполагали, что противник сможет подстеречь их на открытом месте в такую стужу. Но у чехословацких воинов не застыли ни руки, ни сердца. Еще до команды «пли!» наблюдатель на яблоне увидел нечто невероятное: маленькая фигурка далеко в поле бросилась к немецкому «фердинанду», взмахнув рукой, швырнула что-то и отскочила.
Черный дым и красное пламя взметнулись из «фердинанда», разнесся грохот взрыва. У Ондржея камень свалился с сердца: попал, слава богу, попал! Поразил одну из уязвимых точек этого чудища, кинул гранату так, как нас учили в Новохоперске. Куда именно попал — черт его знает, не было времени смотреть, ну ладно, не так важно, главное, что «фердинанд» угроблен, ради этого стоило испытать такой страх! Ф-фу… Ондржей перевел дух.
— С дистанции пятнадцать метров попасть в танк! — удивлялись потом товарищи при разборе операции. — Как это ты умудрился?
Ондржей смущенно оглянулся. «Влетит мне, наверно, за то, что я выбежал раньше, чем было велено открыть огонь», — подумал он.
— Нам приказали занять Руду. Что мне было делать? — сказал он, как бы оправдываясь. — Ну, я взял гранату и пошел.
Он ничего не сказал о том, какой ужас перед этим чудовищем напал на него, когда над ним вознеслась орудийная башня с длинным стволом и Ондржей вблизи увидел лица немцев, сперва удивленные, потом яростные. Есть ли на свете герои с такими железными нервами, что они вообще не знают страха? Или все герои так же упорно, как Ондржей, во имя того, чему они беззаветно преданны, превозмогают страх и не считаются с собственной участью? Ондржею очень хотелось получить ответ на этот вопрос, но он никогда не отважился бы спросить, опасаясь, что его сочтут трусом.
Нашему подразделению удалось тогда отрезать вражескую пехоту от танков и взять Руду лобовой атакой. У фрицев были теплые хаты, награбленное продовольствие, численное превосходство, и все же они не устояли против голодных, невыспавшихся людей, которые провели пятнадцать часов на крепком украинском морозе.
— Это потому, что с нами вся наша страна, — заметил Володя, молодой советский боец с голубыми, как незабудки, мечтательными девическими глазами. Русские солдаты расположились в школе, в полсотне метров от чехословаков, и русый Володя с веселым темноволосым Николаем зашли к соседям. — С нами вся наша страна, а фрицы тут наедине со своей нечистой совестью. А это плохой союзник.
— Уж не думаешь ли ты, что нацистов мучает совесть? — с чешской рассудительностью возразил Ондржей юному Володе, и в тоне его прозвучало превосходство старшего.
— Ну как же, у них есть и еще союзники, — засмеялся другой красноармеец. — Румынские и венгерские фашисты да Голубая дивизия. Но после Сталинграда эти союзники только и глядят, как бы смыться.
— Боятся конца, проклятые, — с юношеской серьезностью продолжал Володя. — Не хотел бы я быть в их шкуре. Всюду их окружает ненависть, они дышат ею, а это похуже мороза. От любви человек расцветает.
— Что верно, то верно — человек от любви расцветает, — восторженно подтвердил словак Иожо. — Куда ни придешь, всюду тебя готовы носить на руках. Детей в одеяльцах кладут на пол, а нас, грязных, чумазых, на кровать. Помните, ребята, село Веселое? Вот уж где все было съедено подчистую! Немцы там побили всю скотину, всю птицу до последнего куренка. А эти люди нам все-таки принесли что могли: черные лепешки, мед, семечки. Сами недоедали… Звезды с неба для нас готовы были достать! Ну и народ здесь, прямо сказка, — восхищенно добавил он свое излюбленное русское выражение.
— Вы первые из всех славян присоединились к нам, — сердечно сказал Володя. — Не удивляйтесь, что вас здесь любят.
— Мы идем вместе с вами, но тем самым сражаемся за себя, — отозвался Ондржей.
— Знаешь, как говорил командир в лесу над Днепром, — вспомнил Людек: — «За Киев — это значит и за Прагу».
— И за Братиславу! — сказал словак Иожо.
— Злата Прага, — мечтательно произнес Володя. — Хотел бы я побывать там!
— Она, правда, не золотая, — поправил Ондржей, в нем снова заговорила чешская педантичность, — а серая и черная от копоти и дыма. Но я бы не променял ее ни на какой город в мире.
— А я бы не променял Киев, — быстро сказал Володя. — Но я туда не вернусь. Буду работать в другом месте.
Его старший товарищ промолчал.
Володя не любил рассказывать о том, что у него погибла вся семья, но в его взводе об этом знали. Отец Володи, старый коммунист, пал под Сталинградом, дедушку, мать и двух младших сестер убили фашисты, как только пришли в Киев. Они согнали коммунистов и евреев за город, в Бабий Яр, заставили их раздеться донага и сотнями расстреливали, сбрасывая трупы в яму. Володя по чистой случайности избег этой кровавой расправы — в ночь, когда гестапо проводило массовые аресты, его не было в городе. Потом он ушел к партизанам, а позднее попал и в армию. Армия стала ему семьей и домом, — ведь у него не осталось ни одного близкого человека. Кроме того, военная служба нравилась юноше: ведь это значило, что он уже по-настоящему взрослый. Володе было всего восемнадцать лет, и он был тоненький, как девушка. Вся рота любила его, солдаты воспитывали юношу и заботились о нем, как о родном сыне, обращались с ним подчеркнуто серьезно.