Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Сентябрь, 1933

Марука привела меня в отцовский дом. Опрятнейшая, самая чистая улица в Париже, где садовники подрезают и стригут редкие, словно законсервированные кусты в маленьких стильных садиках перед фасадами домов; где лакеи старательно начищают дверные ручки; где автомобили скользят по земле так бесшумно, что всегда застают тебя врасплох; где каменные львы взирают на то, как дамы в мехах целуют маленьких собачонок. Зимними вечерами роскошные дома натоплены, как оранжереи. Стекла окон горят янтарем, в коврах тонут ноги.

Марука дала мне фотографию отца, снятую как раз в те дни, когда он покидал нас. Я была влюблена именно в этот образ, еще не скрывшийся под маской. Лицо, еще не одержимое волей. Мягкий, чуть приоткрытый рот, губы, еще не стянутые в узкую напряженную полоску. Еще нет глубоких морщин, сходящихся к переносью, нет жесткости, нет решительности. Именно такое лицо я надеялась увидеть в день нашей новой встречи, именно такое лицо влекло к себе меня еще ребенком, лицо, в котором отражались чувствительность, ранимость, эмоциональность. Годы создали для него маску. Воля. Воля. Воля. Мне стало грустно. Я поставила фотографию на свой стол. И поняла, что любила все эти годы того, кого больше нет на свете, своего молодого отца; и ужас перед его старением проник в меня, леденя душу. Острое чувство ностальгии по тому зыбкому, уже несуществующему образу, который и был героем моей мечты, пронзило меня. Сегодня я вижу, как он окаменел. Маска мудрости, старения, смерти.

Мы с Генри встречаемся у Трокадеро. Я поджидала его под большим старым деревом, читая «Господина Фока» Жана Лоррена — болезненная, сатанинская копия «Наоборот» Гюисманса. Весь Париж был окрашен в цвет глаз Астарты, преследующей мужчину. Весь Париж источал запах опиума, убийства, безумия. Я ощущала все адские круги, описанные Арто и самыми безумными поэтами, даже тогда, когда несла свое здоровое, цветущее тело после верховой прогулки в Булонском лесу в восьмом часу утра. Я была похожа на идущую сквозь расколотое пополам зеркало. Сюжет был таков: одна женщина, элегантная, посвежевшая, в расцвете сил идет по направлению к Трокадеро, а другая прогуливается среди кошмаров, терзающих ее воображение. Именно это я описала в «Доме инцеста». Постоянные кошмары. Может быть, я любила их любовью Кафки и многих других поэтов? А в лесу чистый воздух и солнце, и крапчатая листва, и кровь танцует, и лошадь цокает под тобой копытами.

«Le bouc noire passe au fond des tenebres malsaines» [128].

Генри не узнал меня в новой шляпке, но подумал: «Кто же еще, как не Анаис, будет ждать свидания, читая книгу?»

…Мы с ним оказываемся в Абиссинии, Судане, Восточной Африке [129]. Смотрим на маски, деревянные изваяния, шляпы из травы, инструменты для магических ритуалов, ткани, рисунки на камне, изделия гончаров, на изображение Матушки-Смерти, костюмы для церемонии обрезания; мы с восхищением любуемся свитками рукописей и татуировкой, предохраняющей от недоброго глаза, с таким талисманом не расстаются всю жизнь. И всюду глаза. Глаза, а не головы. Квадратные чурбаки с проколами для глаз. Книги с магическими рецептами, книги заклинаний, чудища, сплетенные из волос, изготовленные из тонких веревочек, из рыбьего зуба, из обожженного дерева; груди раструбом, широко разинутые вульвы, какие-то каракули. Дрожь пробирает меня с ног до головы. Арто был прав — на художественные впечатления я реагирую всеми своими чувствами. Я ощущаю себя отравленной.

Потом мы сидим в кафе. Мне все еще смешно при воспоминании об огромном костяном ожерелье вокруг шеи лежащей женщины из дерева. Генри говорит о своих книгах, о своих идеях, о своих записях. Такое изобилие, такое богатство!

Его «Черная весна», его сценарий, его книга о фильмах, его книга о Джун. Он совсем растерялся.

— Теперь я отправляюсь в Китай.

— А что ты подразумеваешь под Китаем?

Генри начал с довольно туманных объяснений. Китай, кажется, означает определенные условия существования… мир простого бытия. Где живут, как растения, — бессознательно. Никакой воли. Великая невозмутимость, как у индусов: они же позволяют себе быть бездеятельными, чтобы позволить упавшему в них семени прорасти и расцвести. Что-то среднее между волейевропейцев и восточной кармой.

Но до конца в «Китайской идее» Генри я не разобралась. Временами я чувствовала, что он имеет в виду, но это выглядело натянуто и ненадежно. Жизнь его была долгим противостоянием принципу воли; впрочем, ему это было нетрудно: он и родился лишенным воли, он родился бездеятельным. Это была философия, рожденная темпераментом. Он позволял событиям происходить. Он считает, что ради сохранения способности наслаждаться жизнью надо бы поосторожней обращаться с принципом воли, умерить здесь пыл; вот это он и намерен выразить в литературе. Ведь он человек, уклоняющийся от будничных трудов, ответственности, всяких (в том числе и семейных) уз. Освободил себя от всех обязанностей, кроме одной: писать, возможно, и за счет других, за счет маленьких людей и мелких в сравнении с ним художников.

Но для работы разве ему не понадобится воля и энергия других? Он говорит о необходимости разобраться в его заметках, горы листков бумаги с его каракулями. Организовать. Много раз приходилось мне двумя руками зарываться в этот хаос, организовывать сначала человека, а потом его работу. Чтобы быть верным самому себе, ему не следовало бы требовать от меня всего этого: соединять отрывочные заметки, придавать им цельность, выявлять суть.

Потому что он, на самом деле, дада.

Манифест дадаизма.

Dada, c'est tout, се n'est rien, c'est oui en Russe, c'est quelque chose en Roumain, c'est quelque chose en presque toutes les langues et qui n'a pas son dada, c'est l'absurde absolu, l'absolu du fou, du non, c'est l'art pour l'art, c'est Dada. [130]

Я люблю сумерки и темноту. Я люблю хождение по улицам Парижа, я иду, и мне представляется Захер-Мазох. Он такой, каким я вижу его на обложке книги: стелется в ногах у обнаженной красавицы, еле-еле прикрытой мехами, она в высоких сапогах, и она хлещет его плетью. Эта красавица обманывает его постоянно, но он сам просил ее об этом. Вот и сейчас он с вожделением смотрит на свирепого вида служанку, потому что думает, что та обойдется с ним еще круче, чем ее хозяйка.

Но фигура съежившегося у ног красавицы Захер-Мазоха непривлекает меня. Мне интересно это неистовое испытание самых ужасных жестокостей жизни. В тот день я не смогла заговорить ни с симпатичным привратником, ни с парикмахером, потому что я хотела спросить их, откуда во мне такая склонность, просто самая настоящая страсть к мехам. Было бы у меня достаточно средств, я бы устлала мехами все полы, покрыла бы мехами стены и сама бы оделась в меха. Возможно ли, хотела я спросить, что это говорит в нас память о том, когда мы были животными? Что моя неспособность к разрушению, в которой меня обвиняет Генри, вскоре обернется своей противоположностью? Что моя жестокость просто прятала свои клыки и когти под бархатной маской и перчатками?

Книга Захер-Мазоха, положим, чересчур цветиста. Но как же можно забыть венгерских крестьянок, сбрасывающих в жаркий день почти все с себя и танцующих в одних широких юбках, которые то и дело взлетают вверх, обнажая горячие, загорелые тела? Или африканские девушки с поясами из бисера и рыбьими зубами с привешанными колокольчиками. Девичьи бедра раскачиваются под звон колокольчиков. И верховая прогулка сегодня утром, и рысь лошади, и запах ее пота между моими ногами. Сумятица жары, запаха и движение лошадиного хребта между ногами — и мне хочется упасть на траву и предаться любви с кем-нибудь.

Отними у Генри его писание, и не знаю, кем бы он был. Люди, знающие его кротким и добрым, удивляются, что именно он пишет такие вещи. И я временами чувствую, что эта его мягкость не совсем подлинная. Таков просто его способ очаровывания. Разоруживания. Он полагает, что так легче войдет, куда ему надо. Как бы замаскирует внимательного наблюдателя, критика, обвинителя, сидящего внутри. Замаскированы его суровость, его неприязнь, его возмущение. Они не явлены, не проявляются вовне. Вот почему потом они так потрясают остальных. Я нередко замечала, когда он вел приятную беседу, те маленькие, круглые, всевидящие фотографические линзы в его голубых глазах. Писатель — создание коварное. Он никогда не ведет свою борьбу sur place [131], открыто, в присутствии других. Позже. Позже. В одиночестве.

вернуться

128

«Козлище черный в глубине зловещих сумерек возник» (фр.) — строка из стихотворения Жюля Лафорга, одного из так называемых «проклятых» поэтов.

вернуться

129

В тридцатые годы вблизи станции метро «Трокадеро» находился Музей Человека — огромное собрание антропологических в этнографических коллекций.

вернуться

130

«Дада — это все, это ничто, это «да» по-русски, это что-то по-румынски, это есть почти в каждом языке, и если у кого-то нет своего дада, то это абсолютный абсурд, это абсолют шута, абсолют «нет»; искусство для искусства — это и есть Дада» (фр.).

Дадаизм— направление в искусстве, зародившееся в 1916 г. на артистических вечерах в «Кабаре Вольтер» в Цюрихе. Его «родоначальниками» стали несколько представителей многонациональной художественной богемы: румын Тристан Тцара, немец Хуго Балль, сын австрийца и француженки Жан-Ганс Арп, резко не принявшие бушевавшую в Европе войну. Дадаизм порожден стремлением полностью порвать с невыносимой действительностью и с оправдывающими ее идеологиями. Отсюда дадаистский нигилизм — вес отрицается, все поднимается на смех. К дадаизму в разные периоды своего творчества принадлежали такие крупные художники, как поэт Луи Арагон, композитор Филипп Супо, скульптор Осип Цадкин. К середине двадцатых годов дадаизм был поглощен сюрреализмом.

вернуться

131

На площади (фр.).

79
{"b":"148015","o":1}