Так непохожи на него были его резкие, грубые, живые писания, его карикатуры, раблезианская фарсовость, гиперболы. А глаза вдруг начинали лучиться совершенно клоунской усмешкой, на низких тонах его голос звучал почти как мурлыканье или урчанье. Он выглядел человеком, которого опьяняет сама жизнь, ему не требовалась выпивка, его несло на волнах им же самим рожденной эйфории.
В разгар очень серьезного спора между Ричардом и Хоакином он вдруг расхохотался. Увидев удивление на лице Ричарда, успокоил его: «Я не над тобой рассмеялся, Ричард, я просто не мог сдержаться. Меня ничуть не волнует, кто из вас прав. Я просто слишком счастлив в эту минуту. Счастлив красками вокруг меня, огнем в камине, отличным обедом, вином, вся эта минута так удивительна, так чудесна…» Он говорил медленно, словно радовался своим собственным словам. Человек, полностью утвержденный в настоящем, приветливый и мудрый. Признался, что пошел к нам только потому, что Ричард пообещал хороший обед. Но теперь он хочет знать все об этом доме, о каждом, кто в нем живет, чем они занимаются. И он задавал вопрос за вопросом с неумолимой дотошностью. Генри Миллер поговорил с Хоакином о музыке, о его композициях и концертах. Он пошел пожать руку моей матери, навестил сад, осмотрел наши книги. Ему все было любопытно. А потом он уселся у камина и начал рассказывать о себе:
— Вчера вечером я просидел до самой ночи в cinema de quartier [3].
А больше мне некуда было податься, Ричард принимал у себя девицу. Три раза подряд я смотрел этот фильм, уж слишком его героиня напоминала мою жену. А потом откинулся в кресле и заснул. В этих киношках никогда не убирают зал до утра, и даже тогда, если femme de menage [4]увидит меня, она только хрюкнет недовольно и оставит меня в покое. Вы никогда не оставались в пустом кинозале? Фильм — это как доза опиума, и когда вы выходите на улицу, вас словно внезапно выдергивают из сладкого сна. А тут вы не пробуждаетесь и продолжаете видеть сон. И пока я спал, передо мною все проходили образы экрана, и я не мог бы отличить кино от своих видений. Я видел мою жену Джун, вот так она выглядела, когда однажды утром объявила мне в Нью-Йорке: «Ты всегда хотел попасть в Париж и стать писателем. Так вот, у меня есть деньги. Но только ты поедешь в Париж один, я приеду позже». А на экране шел фильм о женщине, которая вое время врала. Она врала, врала и, черт бы ее побрал, превратила в конце концов ложь в правду. Ей хотелось стать актрисой, и она придумала, что крутит любовь с одним из самых знаменитых актеров, она расписывала эту их любовь так убедительно, в таких ярких красках, что этот самый актер не выдержал и пришел к ней на очную ставку. Она и объяснила ему, зачем она так поступила, а попутно разыгрывала «сцены», которые будто бы происходили между ними, и делала это с таким шармом, что он остался у нее и все, что она навертела, все исполнилось, как будто она оказалась пророком. Вот Джун, моя жена, замешала меня в такую же историю. Она оставалась в Нью-Йорке и зарабатывала деньги на мое путешествие в Европу. Только не спрашивайте у меня, как она их зарабатывала. Всякий раз, когда я пробовал дознаться, я оказывался в такой мешанине выдумок, интрижек, каких-то чудодейственных перемен, что переставал что-либо понимать. Все, что она проделывала, выглядело как выступление фокусника: «Генри, ты хочешь попасть в Париж? Але-оп! Я нашла способ. Все уплачено». Она напоминала мне цыганок, я встречал таких на юге Франции. Они возвращаются домой, задирают юбки и — оп-ля! — там парочка украденных цыплят. Я чувствовал, что все истории Джун лживы, но уличить ее не мог. Мне казалось, что они в ней как-то сами по себе рождаются. А она твердила, чтобы я писал и ни о чем больше не думал, но писать-то я как раз и не мог. Голова была занята другим: я старался представить себе, как же она управляется со всеми этими проблемами, ничем по сути не занимаясь, не работая, как все другие. Спрашивал ее напрямую и не получал ответа. Это как у арабов — те считают, что по-настоящему умный человек тот, кто умеет таить свои мысли. Но, черт бы их побрал, одно дело скрывать свои мысли от врагов, но от мужа, от любовника, от друга!.. А она говорила, что потому со мной так скрытничает, что я переверну все, что она ни скажет, шиворот-навыворот, в карикатуру превращу. Со мной такое случается, но только когда я разозлюсь. Если она, прочитав книгу, рассуждала со мной о ней, рано или поздно я узнавал, от кого она получила эту книгу, и понимал, что ее мнение — это как раз то, что она услышала от того, кто ей книгу дал. А в другой раз она сообщала нашим знакомым, что это она заставила меня прочитать Достоевского и Пруста. Ладно, а чего я говорю о ней в прошедшем времени? Ведь она через пару недель приезжает сюда.
Я увидела две стороны натуры Генри Миллера: его покорное принятие жизни и одновременно гнев и возмущение всем, что с ним происходило. Он терпит до поры, но потом все-таки постарается отомстить, вероятно, тем, что напишет в своих книгах. Этакая замедленная писательская реакция.
Джун подействовала как раздражитель. И он повернул к тем простым мирам, которые радуют его. «Вот проститутки мне нравятся. Они без притворства. Не стесняются подмываться у вас на глазах».
Генри как мифологический зверь. Письмо его дышит пламенем, это поток, мощный, хаотичный, коварный, грозящий гибелью. «Наш век нуждается в насилии».
А я наслаждаюсь мощью его письма, неприятной, разрушительной, бесстрашной и очистительной мощью. Странная смесь преклонения перед жизнью, восторга, страстного интереса ко всему, энергии, полноты, смеха; и вдруг налетает шторм и отбрасывает меня. Он разносит все: ханжество, страх, мелочность, неискренность. Прежде всего — инстинкт, интуиция. Он говорит от первого лица, и имена у него подлинные; он отказывается от порядка, формы, от самого сюжета. И никакого согласования, он пишет на нескольких уровнях сразу. Я всегда доверяла свободе Бретона [5]писать, как течет сознание, в том порядке или беспорядке, в каком сменяются ощущения и мысли, следовать чувствованию, находить смысл в бессмысленной связи событий и образов, доверять им вести тебя в новые сферы. «Культ чудесного». И культ всплесков подсознания, культ таинства, бегства от лживой логики. Культ бессознательного, провозглашенный Рембо. Нет, это не сумасшествие. Это усилие преодолеть оцепенелость и строгость рационального мышления, чтобы прорваться в высший, сюрреальный мир.
Все это причудливо смешалось в Генри. Его легко может зажечь какая-нибудь новая книга, идея, какой-нибудь человек. Он к тому же и музыкант, и художник.
Он все замечает: и пузатые бутыли с вином, и как шипят в камине сырые дрова. Но для себя отбирает лишь то, от чего может прийти в восхищение. Его восхитило даже легкое косоглазие Эмилии, он нашел, что это похоже на лица с портретов Гойи. И стена, окрашенная в голубой и оранжевый цвета, его тоже привела в восторг.
Он наслаждается всем: едой, разговором, выпивкой, звоном колокольчика у ворот, хорошим настроением Банко, вовсю молотящего хвостом по мебели.
Он полагает, что я видала виды, раз когда-то в шестнадцатилетнем возрасте позировала художникам. В то, что я очень долго сохраняла невинность, он явно не поверил. Я попробовала поискать в словаре некоторые слова, произнесенные им по этому поводу. В словаре их не оказалось.
После его ухода от радости моей ничего не осталось. Я думала о том, что вряд ли показалась ему интересной. Слишком много он испытал, жил трудно, сложно, на самом дне, как герой Достоевского, и я для него чересчур неопытна. Да ладно, какое имеет значение, что думает обо мне Генри Миллер? Скоро он достаточно полно узнает, кто я такая. У него язвительный склад ума, и я сама себе покажусь карикатурой. А почему я не могу выразить себя основательней? Я играю слишком много ролей. Почему я должна все время волноваться, тревожиться? Но я волнуюсь, я тревожусь из-за всего. Моя эмоциональность, чувствительность — это зыбкая почва. Но вот я восхищаюсь «устойчивостью» Генри и Джун, а это для меня уже нечто новое.