В Лондоне я был гостем французского посла. Так распорядился мой покровитель король Генрих, нехотя отпустивший меня из Парижа. Я прожил у посла меньше недели, как вдруг меня вызвал к себе сэр Фрэнсис Уолсингем, государственный секретарь королевы Елизаветы. Подобное приглашение отклонить было невозможно. Гонец, вручивший мне послание министра, не мог объяснить, каким образом столь могущественный вельможа узнал о прибытии в Англию моей ничтожной персоны и что ему от этой персоны нужно.
На следующее утро я отправился верхом в особняк на Сизинг-Лейн — оживленной и богатой улице к востоку от Сити. Слуга провел меня через дом в аккуратный внутренний двор. Там ровными рядами рос самшит, дальше ряды его расступались, и открывался ровный газон, а за ним — фруктовый сад. Невысокие деревья были сплошь усыпаны белыми и розовыми цветами, а посреди всего этого великолепия, словно под роскошным пологом, стоял высокий человек в черном и смотрел вверх, на переплетенные ветви.
Слуга кивком направил меня к этому человеку, и тот обернулся ко мне. Предзакатное солнце стояло у него за спиной, и я не видел выражения его лица; лишь силуэт, узкий, черный, подсвеченный золотистым закатным светом. Остановившись в нескольких шагах от министра, я низко поклонился, постаравшись, как мог, выразить ему свое почтение:
— Джордано Бруно из Нолы к вашим услугам.
— Buonasera, Signor Bruno, е benvenuto, benvenuto, [6]— приветливо отозвался он и двинулся навстречу, протягивая мне правую руку. По английскому обычаю, мы обменялись рукопожатиями, как равные. Итальянское приветствие из его уст прозвучало почти без жесткого британского акцента, и, когда министр приблизился вплотную, я наконец-то смог рассмотреть его лицо — длинное, вытянутое, казавшееся суровым под плотно прилегавшей к редеющим волосам шапочкой. На вид ему было лет пятьдесят. Глаза сэра Уолсингема светились умом, так что и без слов было ясно: этот человек время на пустяки не тратит и глупцов не терпит. Но на его лице были и следы тяжкой усталости: по-видимому, этот человек нес тяжкое бремя и знавал бессонные ночи.
— Две недели тому назад, доктор Бруно, я получил от нашего посла в Париже письмо с известием о вашем прибытии в Лондон, — без предисловий начал он. — Вы хорошо известны при французском дворе. Посол сообщает также, что «не может одобрить» вашу религию. Что бы это значило?
— Он намекает либо на то обстоятельство, что я некогда принадлежал к монашескому ордену, либо на то, что я больше к нему не принадлежу, — ровным голосом отвечал я.
— А может быть, речь идет совсем о другом? — Уолсингем пристально посмотрел на меня. — Но об этом мы еще поговорим. Сначала скажите мне, что вам известно обо мне, мессир Филиппо Бруно?
До тех пор я не смотрел ему в глаза — теперь резко поднял голову, озадаченный и несколько сбитый с толку. Несомненно, этого он и добивался. От имени, данного мне при крещении, я отказался, когда принял постриг в монастыре Сан-Доменико Маджоре. Вместо него я получил имя Джордано и лишь ненадолго в пору своих скитаний вернул себе имя Филиппо. Так изящно Уолсингем продемонстрировал мне, насколько велики его возможности и обширны сведения. Конечно же он был доволен произведенным эффектом, но я быстро оправился и сказал:
— Я вижу одно: лишь глупец попытался бы утаить что-то от человека, который при первой же встрече называет меня тем именем, что дали мне родители, — именем, о котором я позабыл на двадцать лет.
Уолсингем улыбнулся:
— Пока этого достаточно, вы же не глупец. Вам присуща опрометчивость, но отнюдь не глупость. А теперь, если желаете, я скажу вам, что мне еще известно о вас, доктор Джордано Бруно из Нолы.
— Разумеется, но, надеюсь, вы позволите мне отделить истину, пусть даже не слишком приятную, от пустых слухов.
— Превосходно. — Он снисходительно улыбнулся. — Вы родились в Ноле близ Неаполя, вы сын солдата и в отрочестве поступили в монастырь Сан-Доменико Маджоре. Примерно через тринадцать лет вы покинули монастырь и три года скитались по Италии, спасаясь от инквизиции, объявившей вас еретиком. Затем вы преподавали в Женеве и во Франции, добрались до Парижа и пользовались там покровительством короля Генриха. Вы преподаете искусство памяти, которое многие считают чернокнижничеством, и страстно защищаете учение Коперника, объявившего Солнце, а не Землю центром Вселенной, хотя это учение и католики, и лютеране единодушно считают ересью.
Он глянул на меня, ожидая подтверждения, и я кивнул.
— Вам многое известно, — признал я.
Уолсингем снова улыбнулся.
— Вот уж это вовсе не магия, Бруно. В Падуе вы пробыли недолго, но там вы свели знакомство с английским придворным Филипом Сидни. Ну так вот — в скором времени он женится на моей дочери Фрэнсис.
— Более достойного зятя вы не могли бы найти. Буду счастлив встретиться с ним, — искренне ответил я.
Уолсингем кивнул.
— Любопытно все же, почему вы ушли из монастыря?
— Меня застукали, когда я читал Эразма в нужнике.
С минуту он молча взирал на меня, потом закинул голову и расхохотался. Такой густой, с хрипом, хохот мог бы быть у медведя, если бы медведь умел смеяться.
— У меня имелись и другие сочинения из списка запрещенных книг. Настоятель вызвал инквизитора, но я успел сбежать. За это меня отлучили. — Я прошелся взад и вперед, сложив руки за спиной и сам себе удивляясь: вот уж не думал, что буду вспоминать эти события в зеленом английском саду.
С каким-то непонятным выражением лица министр присмотрелся ко мне и покачал головой, словно я его озадачил.
— Интересный вы человек, Бруно. Вам пришлось бежать из Италии от обвинений в ереси, но в Женеве кальвинисты схватили вас и тоже отдали под суд за вашу веру.
Я поклонился, то ли соглашаясь, то ли не соглашаясь.
— В Женеве вышло недоразумение. Я убедился в том, что кальвинисты всего лишь подменили один набор тупых догм другим.
Вновь этот взгляд — как будто министр проникся восхищением к моей скромной персоне — и вновь медвежий смех.
— Вы, кажется, единственный, кто ухитрился восстановить против себя и папу, и кальвинистов. Исключительное достижение, доктор Бруно. Вот почему и я задаю вопрос: какой же вы веры?
Пауза. Он смотрит на меня с ожиданием, ободрением.
— Вам известно, что Риму я не друг. И готов заверить вас, что во всем буду предан ее величеству и рад буду оказать ей любые услуги, пока нахожусь на ее земле.
— Да-да, Бруно, это я знаю, но это не ответ на мой вопрос. Я спрашивал о вере. Кто вы в глубине души: папист или протестант?
Я медлил в смущении.
— Вы сами напомнили мне, что обе стороны нашли во мне изъян.
— Означает ли это, что вы не принадлежите ни к той ни к другой стороне? Следовательно, вы — атеист?
— Прежде чем ответить на такой вопрос, я хотел бы знать, каковы будут последствия.
Министр улыбнулся.
— Это не допрос, Бруно. Мне хотелось бы понять вашу философию, только и всего. Будьте со мной откровенны, и я буду откровенен с вами. Затем мы и удалились в сад, чтобы никто не мог нас подслушать.
— В таком случае заверяю вашу милость, что слово «атеист» в обычном его смысле неприменимо ко мне, — заговорил я, всей душой надеясь, что не причиню себе этими словами вреда. — Во Франции, и здесь, в посольстве, я именую себя католиком, потому что так проще и безопаснее, однако поистине я бы не назвал себя ни католиком, ни протестантом — слишком узки оба этих понятия. Я верю во всеобъемлющую истину.
Он приподнял бровь.
— В более всеобъемлющую, чем христианская вера?
— Христианская вера — лишь одно из позднейших истолкований древней истины. Если бы в наш отуманенный век та истина была правильно понята, люди пришли бы к просветлению и покончили с кровавыми раздорами.
Повисло напряженное молчание. Солнце опустилось низко, под деревьями воздух был прохладен и влажен. С наступлением сумерек все назойливее и громче кричали птицы, но Уолсингем, не обращая внимания, расхаживал взад-вперед по траве, и на его черный камзол сыпались белые и розовые лепестки с ветвей плодовых деревьев.