Марфа Ивановна сама принесла кофе, поставила прибор на столик около мужа, заботливо поправила на его ногах меховое одеяло, поцеловала его в лоб и вышла.
Этот могущественный министр, державший в своих руках нити всех интриг, в ком заискивали резиденты иностранных дворов, кто по своей воле направлял внешнюю политику великой империи, был в семейной жизни типичным немецким бюргером, и добрая Марфутчонка едва ли понимала все значение своего Андрея Ивановича.
Густав не заставил себя ждать. Это был настоящий представитель германской расы: высокий, крепкий, розовый, с голубыми глазами несколько навыкате, с белокурыми волосами и маленькими рыжеватыми усиками.
— Ну, что нового, Густав? — спросил Остерман. — Затвори покрепче дверь. Вот так. Ну? Что натворили еще господа министры?
— Повестка вам, господин барон, — ответил Густав. — От Верховного совета с приглашением явиться завтра в заседание.
— Завтра в заседание? — задумчиво произнес Остерман. — Да, для объявления кондиций и письма императрицы Верховному совету. Мне известно и то и другое. Мне говорил канцлер. — Он подумал несколько мгновений и потом сказал: — Напиши: болен.
Густав сделал на повестке пометку.
— Что еще?
Густав оглянулся на запертую дверь, осторожно вынул спрятанное на груди письмо и, близко подойдя к Остерману, шепотом произнес:
— Письмо из Митавы. Только что принесли.
Ни малейшего удивления не отразилось на сухом, остром лице Остермана. Он не торопясь взял конверт и положил его на колени.
— Кто привез? — спросил он.
— Какой-то человек, назвавшийся рижским аптекарем Блумом, господин барон, — ответил Густав. — Теперь по распоряжению Верховного совета сняты заставы и приказано беспрепятственно пропускать ординарную заграничную почту. Он воспользовался этим. Этот человек обещался зайти; когда — не сказал.
Остерман низко наклонился к камину, рассматривая адрес, написанный крупным, размашистым почерком по-немецки. Остерман, очевидно, забыл, что у него болят глаза. Густав зажег свечу и поставил ее рядом на столик. Остерман слегка кивнул головой.
— Этот Блум довольно счастливо пробрался. Ловкая шельма, — равнодушно сказал Остерман. — Мне канцлер говорил, что в Митаве арестовали адъютанта Ягужинского. Я бы не хотел быть теперь в положении графа Павла Иваныча.
Он все еще вертел в руках конверт, словно колеблясь, распечатать его или нет. Наконец медленным движением тонких, крючковатых пальцев он разорвал конверт и вынул аккуратно сложенный лист серой бумаги. Наклонясь к свече, он внимательно начал читать. Густав с невольным любопытством несколько раз взглядывал на Андрея Ивановича, но он по опыту знал, что на сухом лице вице-канцлера никогда нельзя было подметить отражения чувств, волновавших его.
Остерман читал долго. Потом снова перечел письмо и наконец, опустив его на колени, откинулся на спинку кресла, закрыв глаза. Это письмо было для него неожиданно и крайне важно. Оно давало ему ценные указания. Письмо было от Густава Левенвольде.
Остерман имел случай познакомиться с Густавом во времена Екатерины I, когда младший Левенвольде, Рейнгольд, был в фаворе, а Густав приезжал по делам герцогини Курляндской. Остерман тогда же обратил внимание на его обширный ум, ловкость и уменье вести интригу. Он сразу же предложил ему остаться при нем, но Густав не решился поменять свое хотя и скромное, но верное положение при курляндском дворе на блестящее, но опасное положение в стране, где тогда неограниченно царил надменный и самовластный Меншиков. Во время своих редких наездов в Петербург Густав всегда посещал Остермана, и старый вице-канцлер находил большое удовольствие в беседах с ним.
Напоминая о всегдашнем дружеском расположении к нему вице-канцлера, Густав сообщал теперь ему подробности митавских событий. Полагаясь на тонкий ум Остермана, он выражал надежду, что Остерман сумеет в трудные минуты помочь императрице. Императрица глубоко оскорблена поведением верховников. Вынужденная обстоятельствами, она подписала кондиции, но сердце ее болит за Россию, отданную на произвол верховникам.
Густав писал, что письмо императрицы совету сочинено Василием Лукичом и противоречит чувствам государыни. Василий Лукич держит свою императрицу словно под арестом. Он отстранил от нее ее ближайших людей. Не пускает к ней Бирона. Разлучил с малюткой Карлом. Вынудил согласие не брать с собой в Москву ни одного чужестранца. Даже сам он, Густав, принужден скрываться.
«Императрица, — писал дальше Густав, — делает вид, что на все согласна, но недавно со слезами воскликнула: «Ужели среди моих подданных не найдется никого, кто избавил бы меня от этого несносного порабощения?» И тут государыня изволила поминать вас, вашу близость к ее матери и всему дому…»
Затем Густав просил Остермана сообщить верным людям истинные чувства государыни, чтобы помочь ей, для блага России, вырваться из рук верховников.
Интриги, «конъюнктуры» придворные и дипломатические были настоящей стихией Остермана. В них он не знал себе соперников. Уклончивый, хитрый, решительный, когда надо, он всегда бил наверняка, сам неуловимый и скользкий, как змея. Последней победой его было падение Меншикова.
Но в последнее время ему начало казаться, что влияние ускользает из его рук, что на пути вырастает какая-то преграда, что на смену ему идут новые люди. Его мнения как будто не имели уже прежнего первенствующего значения… И чувство неопределенности и словно растерянности нередко овладевало им в эти тревожные дни.
Письмо Левенвольде оживило его. Оно ясно и определенно указывало ему путь. Да, он переживет и этот поворот и займет еще более прочное и высокое положение. Его деятельный ум уже комбинировал людей и обстоятельства. Он учитывал и настроение Анны, и ошибки верховников, и недовольство соперников всевластных Долгоруких и Голицыных, и ропот шляхетства на самовластье Верховного совета.
«Варвары, варвары! — думал он. — Не пускать чужестранцев в Россию! Дикари!» По тонким губам Остермана скользила презрительная улыбка. «Пожалуй, они найдут, что и Иоганну Остерману не место в делах правления. Что ж! Посмотрим! Слабые люди подчиняются событиям, сильные — подчиняют их себе…»
Он так задумался, что совершенно забыл о Густаве. Наконец Розенберг решил напомнить о себе.
— Господин барон мне ничего не прикажет? — спросил он.
Остерман очнулся от своих мыслей.
— Нет, Густав, ты не нужен мне сегодня, — ответил он. — Доброй ночи.
— Доброй ночи, господин барон.
Когда Розенберг ушел, Остерман еще раз перечел письмо. Потом тщательно разорвал его на мелкие клочки и бросил в камин…
VIII
Чувство беспокойства, тоски, душевной пустоты и постоянного раздражения овладели Лопухиной после отъезда Арсения Кирилловича.
Мужа она почти не видела. Он целые дни проводил у царицы-бабки, где обычно собирались «Ивановны» — Екатерина Мекленбургская и Прасковья — со своими приближенными, где тоже растерянно и с недоумением смотрели на развертывающиеся события. Там бывали Черкасский, Барятинский, Дмитриев-Мамонов, как муж царевны Прасковьи, монахи, юродивые, какие-то древние стольники и бояре, словно вставшие из могил, бывшие приближенные царя Ивана, старые друзья молодости царицы Евдокии, жизнь которых остановилась вместе со смертью царя Ивана, в свое время боявшиеся и ненавидевшие царя Петра Алексеевича. Главой и пророком этого кружка был Феофан, примкнувший к нему во имя кровных связей, соединявших этот кружок с новой императрицей. Хотя сам он был далек от них по своим взглядам, как ученик и сподвижник Петра Великого, но его соединяла с ними теперь общая цель — борьба с Верховным советом. Там жили мыслями и идеями семнадцатого века, ненавидели всякие новшества, проклинали верховников и их «затейки» и не хотели верить, что Анна согласится на отречение от самодержавных прав, так как, по мнению кружка, эти права имели божественное происхождение.