Боевое настроение этой части гвардейских офицеров росло. Уже с трудом приходилось сдерживать их бунтующую силу. Как натравленные звери, смотрели они на верховников, готовые броситься и разорвать их.
Остерман лихорадочно работал. Он направлял Густава, сносился с императрицей, с Салтыковым, Салтыков — с Черкасским, Черкасский передавал Кантемиру, Кантемир — адъютанту фельдмаршала Трубецкого Гурьеву, тот Бецкому, Бецкий — своим друзьям-офицерам, те — товарищам по полку. Получалась целая сеть, концы которой находились в руках Остермана и которую он мог стянуть в любой момент, и он ждал терпеливо и уверенно этого момента.
Перемена настроения императрицы, уклончивое поведение Черкасского, брожение в гвардии, новые широкие требования Матюшкина явились неожиданностью для верховников. Через преданных людей они узнали и о тайных собраниях у Салтыкова, Барятинского, Волкогонского, и о том, что говорилось там, и о воинственном настроении большинства кавалергардов и некоторой части офицерства других полков, в особенности Семеновского и Преображенского.
— Семеновцы забыли, что я спас их честь и знамя под Нарвой, — с горечью заметил фельдмаршал Михаил Михайлович.
— Императрица за нас, — отвечал Дмитрий Михайлович. — Пусть говорят: поговорят и перестанут.
Василий Владимирович предлагал решительную меру: перевести немедленно гвардию в Петербург. Но это казалось опасным Дмитрию Михайловичу. На глазах фельдмаршалов гвардия не так страшна. Не следует раздувать их враждебное отношение.
Алексей Григорьевич Долгорукий совсем притих. Редко являлся среди верховников. Он знал, что его особенно не любили среди гвардии со времен фавора его сына.
Еще одно поразило Верховный совет. Императрица очень мягко, но решительно и настойчиво попросила Василия Лукича оставить дворец. Его апартаменты нужны ей. Она хочет расширить свой придворный штат, и ей некуда будет поместить своих новых фрейлин.
Противиться было невозможно. Хотя и ограниченной в самодержавных правах, но все же императрице нельзя было отказать в праве быть хозяйкой в своем собственном доме.
Воздух сгущался. Надо было ждать грозы. Становилось тяжело дышать. Что-то творилось, что-то назревало…
Фельдмаршалы ездили по полкам. Но если в армейских полках фельдмаршалов, в особенности Михаила Михайловича, встречали восторженными криками, то Семеновский и Преображенский полки встречали их сдержанно и холодно. Мрачные и задумчивые возвращались они домой…
Степан Васильевич Лопухин в эти тревожные дни не знал ни сна, ни покоя. Он был одним из деятельнейших сторонников самодержавия. Он тоже вербовал себе сторонников среди лиц, посещавших царицу Евдокию, но главное значение его было как связующего звена между светскими сторонниками самодержавия и духовенством. Искусно направляемый Феофаном, он действовал очень успешно в этом направлении. Духовенство было страшной силой, и уверенность в его поддержке значительно увеличивала надежды сторонников самодержавия. Через Салтыкову он успел передать об этом императрице, и Анна чувствовала, что мало-помалу в ее руках сосредоточивается настоящая, действительная сила. Высокий авторитет духовенства в глазах народа, многочисленные сторонники среди военных — это было грозное оружие в ее руках. Быть может, это оружие выбили бы из ее рук верховники, но ее слабую руку направлял Остерман, который все знал, все учитывал, взвешивал и умел наносить ловкие, замаскированные удары своим врагам.
Степан Васильевич почти не бывал дома и мало разговаривал с женой. Со времени своего увлечения Шастуновым, после своего «предательства», теперь казавшегося ей пустяками, Наталья Федоровна не вмешивалась в политику. Успокоенная за свое личное существование, обласканная императрицей, статс-дама двора, она была в высшей степени равнодушна к происходящей политической борьбе; кроме того, она ясно не понимала ее и не представляла себе опасности, какой мог подвергнуться ее муж, а с ним и она сама. В этом отношении она была достойной парой Рейнгольду, так злобствующему за нарушение его покоя какими-то конъюнктурами на своего брата и Остермана.
Кроме того, Наталья Федоровна была слишком занята собой. После бала у Головкина, где она опять видела вокруг себя всеобщее поклонение, видела загорающиеся знакомым ей огнем глаза мужчин и вновь окунулась в ту привычную ей атмосферу лести, увлечения и обожания, где она чувствовала себя настоящей царицей, увлечение Шастуновым утратило в ее глазах значительную часть своей прелести. Он не был, как бывал Рейнгольд, царем бала, имел робкий и неуверенный вид влюбленного юноши и мучил ее несносными расспросами. Его чувство было серьезнее и глубже, чем привыкла она. Рейнгольд никогда не мешал ей жить и старался не замечать ее маленьких увлечений, тем более что после таких «авантюр» она вновь возвращалась к нему, еще более нежная и любящая. Этот же, наоборот, хотел присвоить ее себе всю, без остатка. Он был бы способен жить с ней где-нибудь в глуши, запереть ее в своей родовой вотчине и целый день любоваться на нее. Но зачем тогда молодость и красота? Красота как солнце! Ее нельзя прятать под спудом; надо и другим дать возможность погреться в ее лучах! И разве она создана для жизни в терему? Разве Петр для того распахнул терема, чтобы женщины боялись выйти за их порог?
Все эти мысли волновали Наталью Федоровну и поселяли в ней некоторое отчуждение к Арсению Кирилловичу…
Рейнгольд не мог не замечать ее увлечения молодым князем, но ни одним словом не дал ей понять этого. Наталья Федоровна тоже не могла положиться на его верность. Но они понимали друг друга и жили весело и беззаботно как нежные друзья и любовники, не стесняя ни в чем друг друга. Это Наталья Федоровна считала искусством жить.
Рейнгольд редко бывал у нее, и она теперь была несколько раздосадована его видимым равнодушием. Кажется, тревожные дни уже прошли. Он — обер-гофмаршал, бояться нечего… Целые дни и ночи кутит да играет в карты, — с досадой думала она, — мог бы улучить минуту, чтобы забежать к ней!
Она сидела в своей любимой красной гостиной и от нечего делать подбрасывала с ноги туфлю и старалась поймать ее опять на ногу. За этим занятием ее застал Рейнгольд.
Она искренне обрадовалась ему, но сейчас же встревожилась, увидя его расстроенное лицо.
— Рейнгольд, что случилось? — спросила она.
— Самое худшее, что только могло случиться, — ответил Рейнгольд, целуя ее руку.
Она вся насторожилась.
— Что же, Рейнгольд? Кажется, все теперь спокойно, — сказала она.
— Кажется? Да, только кажется, — ответил он угрюмо. — Кажется также, что не сносить мне головы!
Она с тревогой смотрела на него.
— Ни мне, ни твоему мужу, ни… да что говорить, — продолжал он в волнении. — Мой братец да этот старый черт Остерман вызвали сюда Бирона! Он теперь во дворце! Императрица сходит с ума из боязни за него!..
— Бирон, — воскликнула Лопухина. — Но ведь она!..
— Она сошла с ума, говорю тебе, — произнес Рейнгольд. — Она впутала меня в это подлое дело. Не сегодня-завтра верховники узнают, что Бирон во дворце императрицы. Они не остановятся ни перед чем!.. Голова Бирона так же непрочно сидит на плечах, как и моя. Довольно того, — в волнении продолжал он, — что я тогда, как дурак, вмешался в их игру. То прошло незамеченным. А вот теперь этот проклятый старик снова хочет погубить меня…
Лопухина молчала, подавленная.
— Ты только пойми, — продолжал Рейнгольд. — Если верховники узнают, что я посылал брату письмо, что я нанимал помещение для Бирона, что я встречал его… Я чужой теперь здесь. Дмитрий Михайлович ненавидит иноземцев… Что же будет!..
И он продолжал говорить, высказывая Лопухиной всю свою злобу на брата и Остермана. Говорил о том, что императрица решила начать беспощадную борьбу с верховниками, что дело может дойти чуть не до междоусобицы, что он сам каждую минуту может быть арестован, если случайно все откроется, что он теперь боится оставаться дома…
— Отчего ты скрывал это раньше? — с упреком спросила Лопухина. В эти минуты в ее душе воскресли в полной силе вся былая нежность и любовь к Рейнгольду. Он стал ей бесконечно дорог при мысли, что ему грозит смертельная опасность.