Идеал Леонтьева — эстетическая красота, но не в книгах, а в человеке. «Читатель сам увидит, — замечает Розанов, — что тут есть совпадение с Ницше, хотя Леонтьев писал и высказал свою теорию раньше Ницше и в ту пору, когда имя германского мыслителя не было даже произнесено в русской литературе… Наиболее прекрасная жизнь есть наиболее сильная жизнь, т. е. далее всего отстоящая от смерти, от конца… Идеал эстетическийсовпадает с биологическим» [175] .
Леонтьев поклонился силе и красоте жизни. Ради этого он отвернулся от всего иного, «измял» свою литературную деятельность, как определяет это Розанов, и изломал свою биографию. Когда за год до смерти он напечатал свою лучшую литературно-критическую работу «Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого», то, по свидетельству Розанова, «для очень широких слоев читающего общества имя г. К. Леонтьева… могло показаться новым».
Леонтьев разошелся со всеми и вся и ушел в монастырь, сначала на Афон, затем в Оптину Пустынь. «То, что он остался отвергнутым и непризнанным, даже почти непрочитанным (публикою), и свидетельствует о страшной новизне Леонтьева. Он был „не по зубам“ нашему обществу, которое „охает“ и „ухает“ то около морали Толстого, то около героев Горького и Л. Андреева. Леонтьев гордо отвернулся и завернулся в свой плащ. И черной фигурой, — именно как „Некто в черном“, — простоял все время в стороне от несшейся мимо него жизни, шумной, отвратительной и слепой» [176] .
Непрост был для Розанова вопрос о Леонтьеве и славянофилах. С одной стороны, он считал, что Леонтьев не имеет прямого отношения к славянофильству, что это совершенно разные явления. С другой стороны, оценивая славянофильские воззрения, высказанные впервые И. Киреевским, развитые А. Хомяковым и возведенные в систему Н. Данилевским, он отмечает, что учение это продолжает развиваться и поныне: «В замечательных трудах К. Леонтьева мы видим последнюю трансформацию этого учения, и если бы западническая критика не ограничивалась повторением общих мест, если б она действительно имела силы бороться — она давно подвергла бы систематическому обсуждению идеи, высказанные последним в книге „Восток, Россия и славянство“ или в брошюре „Национальная политика, как орудие всемирной революции“» [177] .
В «Опавших листьях» Розанов заметил, что «все писатели были недобры к К. Леонтьеву и не хотели ни писать о нем, ни упоминать» (181). Правда, он приводит лестное для Леонтьева высказывание Толстого, сказавшего, по свидетельству литератора А. А. Александрова: «Его повести из восточной жизни — прелесть. Я редко что читал с таким удовольствием. Что касается его статей, то он в них все точно стекла выбивает; но такие выбиватели стекол, как он, мне нравятся» [178] .
После свидания с Леонтьевым в Оптиной Пустыни Толстой записал в Дневнике 28 февраля 1890 года: «Был у Леонтьева. Прекрасно беседовали. Он сказал: вы безнадежны. Я сказал ему: а вы надежны. Это выражает вполне наше отношение к вере» [179] .
Толстой с его мыслями о «братской общине» и Достоевский с его «всемирной гармонией» вызвали в 80-е годы резкую критику со стороны Леонтьева. Он выступил против них в брошюре «Наши новые христиане. Ф. М. Достоевский и гр. Лев Толстой», в которой утверждал, что идеи Толстого и Достоевского вовсе не евангельские и не христианские, что Христос ни о какой «мировой гармонии» не учил и ее не предрекал.
Леонтьев полагал, что наука в дальнейшем развитии своем, вероятно, откажется от утилитарной и оптимистической тенденции и обратится к тому «суровому и печальному пессимизму, к тому мужественному смирению с неисправимостью земной жизни, которое говорит: „Терпите! Всем лучше никогда не будет. Одним будет лучше, другим станет хуже. Такое состояние, такие колебания горести и боли — вот единственно возможная на земле гармония! И больше ничего не ждите“» [180] .
Речи Достоевского о Пушкине Леонтьев противопоставил произнесенную почти в то же время речь К. П. Победоносцева, ставшего в том году обер-прокурором Синода. В более пространном варианте статьи Леонтьева, появившемся в газете «Варшавский дневник» (в сокращенном виде вошла в работу «Наши новые христиане»), речь Победоносцева названа «менее пылкой и менее прославленной, но в одном отношении более правильной, чем речь г. Достоевского». Эту «правильность», отсутствовавшую в речи Достоевского, Леонтьев усмотрел в проповеди единения церкви и народа.
Прочитав статью Леонтьева, Достоевский записывает по поводу проповеди терпения и смирения у него: «Леонтьеву (не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погибнет). В этой идее есть нечто безрассудное и нечестивое. Сверх того, чрезвычайно удобная идея для домашнего обихода: уж коль все обречены, так чего же стараться, чего любить, добро делать? Живи в свое пузо» [181] . Неприятие церковного «византизма» Леонтьева было естественным следствием гуманизма Достоевского.
Резкое и личностное замечание Достоевского о Леонтьеве, опубликованное после смерти Достоевского, задело Розанова, и он пишет по поводу этой записи: «Последние личные слова, обращенные к К. Леонтьеву, были несправедливы: он был идеалист лично, до трогательности добрый и мягкий, но с суровыми суждениями, капризно суровыми, „нарочно“ суровыми. Он очень любил „горячить“ общественное мнение и жег его парадоксами, иногда оскорбительными или, лучше сказать, всегда оскорбительными, когда было можно» [182] .
Упрекая Достоевского в отсутствии в его романах прославления церкви и мистического начала, Леонтьев вынужден был признать, что Достоевский один из немногих мыслителей, не утративших «веру в самого человека». Конечно, Леонтьев понимал эту веру по-своему и трактовал ее в религиозно-мистическом духе как «суровый и печальный пессимизм».
Леонтьев первый заявил, что «реалистический период» в русской литературе сам по себе закончился, дозрел и даже «перезрел». Розанов видит это в том, что Леонтьев обозначил «границы реализма» у Толстого, по крайней мере в «Войне и мире». Декадентство, символизм, «стилизация» свидетельствовали, что пора «расцвета» миновала и наступает этап «перезрелости», то есть (согласно теории «триединого процесса») третья фаза эстетического развития.
Называя Леонтьева «беспощадным эстетом», Розанов сравнивал его роль в русской литературе с ролью «отца Ферапонта», противостоящего в «Братьях Карамазовых» благостному старцу Зосиме. Отец Зосима — мечта Достоевского, личная мечта, «б у ди, б у ди» его сердца, «золотой сон». Противопоставляя его отцу Ферапонту, Достоевский выразил вековечную и в самой действительности заложенную истину: «истину о тысячелетнем борении двух идеалов — благословляющего и проклинающего, миролобызающего и миро-плюющего, поднимающего из скорби и ввергающего в скорбь» [183] .
Эту антитезу Розанов усматривает уже в самом складе натуры Леонтьева. Был ли он христианином или язычником? Если Гоголь, по Розанову, все-таки «пугался своего демонизма», был «между язычеством и христианством», то Леонтьев «родился вне всякого даже предчувствия христианства» (192).
Розанов приводит историю о происхождении Леонтьева, будто бы переданную самим Леонтьевым. «Он был рожден от высокой и героической его матери, вышедшей замуж за беспримерно тупого и плоского помещика (Леонтьев так и отзывается об отце своем) через страстный роман ее… на стороне. Сын всегда — в мать. Этот-то горячий и пылкий роман, где говорила страсть и головокружение, мечты и грезы, и вылил его языческую природув такой искренности и правде, в такой красоте и силе, как, пожалуй, не рождалось ни у кого из европейцев. А „церковность“ его прилепилась к этому язычеству, как прилепился нелюбимый „канонический“ муж его матери. В насильственном„над собою“ христианстве Леонтьева есть что-то противное и непереносное…» (192). Характеристика по-розановски проницательная и яркая, но, может быть, несколько упрощенная в части «биологического эстетизма» Леонтьева.