Глава пятая В ПЕТЕРБУРГЕ
В гимназические годы Москва, а теперь Петербург рисовался в воображении Василия Васильевича как то, куда вечно стремятся помыслы пишущего, литературно одаренного русского человека. Петербург сулил новое, неизведанное, как за два века перед тем для Петра Великого. И может быть, не случайно свой рассказ о жизни в Петербурге Розанов начал с зарисовки основателя города: «Петр вылетел гоголем на взморье, думал: корабли, торговля. Шумел. Печатал. Бил. Больно бил. „Вечно испугались“. Но до времени и в частности на минуту. На взморье Русь „уселась“» [209] .
Может, и остался бы Василий Васильевич провинциальным учителем, пописывающим в столичных журналах, если бы стараниями Н. Н. Страхова и С. А. Рачинского он не получил места чиновника Государственного контроля в Петербурге. Шесть лет этой службы, сказал однажды Розанов, оставили тяжелое впечатление «крайней материальной стесненности», подобно которой он никогда в жизни не переживал.
Только однажды и на короткий срок попал Розанов в подобную же ситуацию. Месяц спустя после свадьбы, будучи в Москве, Василий Васильевич с женой хотели приехать в Оптину Пустынь и повидаться с К. Н. Леонтьевым. Но от «неопытности и дороговизны», как рассказывает Розанов, так растратились, что выезжать с оставшимися 20–30 рублями не решились. Посещая же на прощанье Воробьевы Горы, вдруг нашли дачу за 30 рублей за лето (причем в задаток можно было дать лишь 3 рубля) и с радостью на нее переехали из дорогой гостиницы и от дорогих обедов в разных гостиницах. «Итак, ужас финансового кризиса заставил нас вместо Оптиной Пустыни бежать сюда, в милый и чистенький домик богомольных и трудолюбивых липован» [210] . Но то была всего лишь летняя идиллия на Воробьевых Горах, когда «с милой рай и в шалаше».
В апреле 1893 года Василий Васильевич с женой и полугодовалой дочерью Надей (умершей осенью того же года) поселился на первом этаже дома на углу Павловской и Большого проспекта Петербургской стороны. Выше этажом жил писатель-публицист Иван Федорович Романов (псевдоним Р-цы) с женой Ольгой Ивановной. Семьи вскоре сблизились.
Дом стоит до сих пор. Жильцы нынешней коммунальной пятикомнатной квартиры, которую когда-то занимала семья Василия Васильевича, и не подозревают о существовании писателя и философа Розанова, проведшего здесь первые, самые трудные годы своей петербургской жизни. В провинции он получал 150 рублей в месяц, здесь же — 100.
Варвара Дмитриевна мучилась, потеряла сон и чуть не начала мешаться в уме, когда при столичной дороговизне должна была кормить семью на 100 рублей, при больной и вскоре умершей дочери. Постепенно она все свои вещи снесла в ломбард, и уже ничего больше не было, не из чего было платить за стирку, платить зеленщику и мяснику, не говоря об одежде, о которой и думать было нечего. Лишь после смерти первой дочери начальство прибавило 25 рублей в месяц.
Василий Васильевич вспоминает одну из «острых минут», каких бывало немало в те годы. Однажды он отправился к Страхову. Стояла студеная зима, и он видел, как извозчики старательно укутывали попонами и чем-то похожим на ковры своих лошадей. Вид толстой ковровой ткани, тепло укутывавшей лошадь, произвел на него впечатление.
То же наблюдал он каждое утро, отправляясь в Государственный контроль, находившийся на Мойке вблизи Синего моста: он направо в Контроль, она — налево в зеленную и мясную лавку. «И зрительнобыло это: жена — в меховой, но короткой, до колен,кофте. И вот, увидев этих „холено“ закутываемых лошадей, у меня пронеслось в мысли: „Лошадь извозчик теплее укутывает, чем я свою Варю“… такую нежную, никогда не жалующуюся, никогда ничего не просящую. Это сравнение судьбы лошади и женщины и судьбы извозчика и „все-таки философа“ („О понимании“) переполнило меня в силу возможно гневной (т. е. она может быть гневною, хотя вообще не гневна) души таким гневом „на все“, „все равно — на что“, — что… Можно поставить только многоточие. Все статьи тех лет и, может быть, и письма тех лет и были написаны под давлением единственно этого пробуждения гнева, — очень мало, в сущности, относимого к тем предметам, темам, лицам, о которых или против которых я писал. Я считаю все эти годы в литературном отношениииспорченными» [211] .
Непросто складывались отношения с новым начальством — государственным контролером Тертием Ивановичем Филипповым, известным в те годы славянофилом. Еще весной 1892 года С. А. Рачинский писал Розанову о Филиппове, которого близко знал: «Он хотел бы перетащить вас в Петербург, дать вам более или менее фиктивную, но хорошо оплачиваемую должность в своем ведомстве, и притом сделать из вас своего литературного сотрудника по вопросам церковно-государственным. Мне поручено насчет этого плана зондировать почву, т. е. вас…» [212]
Вскоре после переезда Розанова в Петербург Филиппов передал, что «жаждет» увидеть его. «Можно бы и „так“ пойти, — вспоминает Василий Васильевич, — но я пошел в приемный день (среда) и когда форменный фрак (контрольный; а учительский я подарил с отвращением кухарке в Ельце) был готов. Бывают лица антипатичные видом, — и подозреваю, что я был таков на тот час. В приемной кабинета Т. И. Ф-ва я ходил взад и вперед с час, — и, как сейчас помню („всегда мысль не о том, что к сейчас относится“), пытливо и странно размышлял, отчего тело погребенного фараона клалось приблизительно на высоте 1/ 3— считая снизу — пирамиды (общей высоты ее)… Как вдруг высокая дверь отворилась, — и ко мне медленно и маленькими усталыми шажками стал подходить человек невероятно большого объема. Подняв глаза, я уже знал, что это Филиппов. Вид его был благ, мягок, добр; и седые волосы по-русски были расчесаны на две стороны, — пробором посередине, по-крестьянски. Я все смотрел. Когда, подойдя ко мне и ничего не сказав, он нагнулся и, трижды поцеловав, сказал: „Еще отдания Пасхи не было“ (т. е. „христосуются“), — Я ничего не сказал. Он вздохнул. И чт о -то сказал. Что — я не помню. В „сию неизъяснимую минуту“ и возникла та антипатия между нами, отчета в которой я никогда не мог себе отдать, но которая заключалась в „терпеть не могу“ с обеих сторон» [213] .
Жизненный и литературный кризис Розанова в 1896–1898 годах был обусловлен многими обстоятельствами. Пятнадцать лет спустя он записал об этом в «Опавших листьях»: «Контроль, чванливо-ненавидяще надутый Т. И. Ф., редакции „своих изданий“ (консервативных), не платящие за статьи и кладущие „подписку“ на текущий счет, дети и жена и весь „юридический непорядок“ около них, в душе — какая-то темная мгла, прорезаемая блесками гнева: и я, „заворотив пушки“, начал пальбу „по своему лагерю“ — всех этих скупых (не денежно) душ, всех этих ленивых душ, всех этих бездарных душ» (178).
Сравнивая те первые годы в столице и своего неприятного начальника с «провинциальным затишьем» и тем идеализмом, с которым он писал «Легенду» (знакомство с Варварой Дмитриевной) и «Сумерки просвещения» (жизнь с нею в Белом), Розанов говорит: «Петербург меня только измучил и, может быть, развратил. Сперва (отталкивание от высокопоставленного либерал-просветителя и мошенника) безумный консерватизм, потом столь же необузданное революционерство, особенно религиозное, антицерковность, антихристианство даже. К нему я был приведен семейным положением» (322). Ведь брак с Варварой Дмитриевной оставался «незаконным», непризнанным.
В Петербурге Розанов оказался в кружке «живых славянофилов», колонии писателей на Петербургской стороне, в которую входили поэт, автор богословских и публицистических трудов Н. П. Аксаков (1848–1909); публицист И. Ф. Романов (1861–1913), всегда шумный писатель С. Ф. Шарапов (1861–1911), «длиннобородый славянофил» Афанасий Васильев (1851 — после 1917), начальник Розанова по Государственному контролю, и умерший осенью 1893 года О. И. Каблиц, о котором Розанов написал некролог.