Глядя на русскую предреволюционную действительность более реалистически, Розанов не видел каких-либо условий для воскрешения Хомякова. В самом деле, вопрошает он, как что-либо «из Хомякова» стало бы принимать общество, «испившее из чаши Карла Маркса»? «Шел или начинался процесс „политического бешенства“; и уже „бешенство“ обнаруживалось по отношению ко всяким идеальным или идеалистическим вещам… Нам и Пушкина не надо, потому что он „не ведет нас на баррикады“».
Поле русского славянофильства порастало травой забвения. Когда в 1915 году появился первый том «Сочинения» К. С. Аксакова, Розанов невольно «всплакнул» над забытой могилой старого славянофила. «Если назвать имя Константина Аксакова, то не найдется грамотного человека на Руси, который не отозвался бы: „Знаю, — Аксаковы, — как же… Любили Русь, царей, веру русскую“; и, с туманными глазами и погодя, закончил бы: „Написали „Семейную хронику“…“ Но если бы упорнеепереспросить о КонстантинеАксакове, то не только „грамотей“, но и человек образованный, окончивший курс классической гимназии и окончивший курс в университете, притом на историко-филологическом факультете, ответил бы из ста случаев в девяноста, что он, правда, слыхал имя Константина Аксакова, но решительно ничего из его сочинений не читал…» [440]
Россия всегда была внимательнее к гениям других народов, чем к своим писателям и мыслителям. В этом тоже свое национальное, «русское», какое-то неизбывное. «И можно сказать без преувеличения, что сочинения Кон. Аксакова, русского патриота и мыслителя, который вложил огромный вклад в объяснение хода русской истории и умер всего 50 лет назад, менее известны русскому человеку и русскому обществу, нежели творения Еврипида, — славного грека, положим, но умершего уже более двух тысяч лет назад. Еврипида и Демосфена, не говоря уже о Цицероне, знают подробнее и основательнее русские люди, чем Хомякова, Киреевского и Кон. Аксакова».
Еще с тех времен, когда Розанов дружил с Н. Н. Страховым, он высоко ценил наследие Аполлона Григорьева, «знаменитого своею неизвестностью критика». В одной из бесед с молодым Розановым Страхов назвал Григорьева гениальным и сумасшедшим человеком. Розанов растолковывает эти слова своего наставника следующим образом: «Он был под вечным впечатлением, всегда под впечатлением — изящнейшего, и это впечатление несло его с силою, как ураган несет листок. Впечатление в Григорьеве всегда было больше Григорьева, и он ему подчинялся, как лодочка аэронавта движению огромного над нею шара» [441] .
Особенно высоко ценил Розанов в Григорьеве широту его общественно-литературной платформы, его «незафрахтованность» различными партиями и течениями. «Для Чернышевского „вне Чернышевского“ не было России, и для Добролюбова „человеческий разум“ оканчивался там, где не читался „Современник“. Григорьев был совершенно не таков» [442] . Он создал свою теорию органической критики как рассмотрение словесного мастерства отдельных писателей в свете народных идеалов и представлений, сложившихся в ходе исторической жизни народа как кровно-родовой общности.
И как радовался Василий Васильевич, когда стало наконец выходить новое издание сочинений Ап. Григорьева. Выпущенный Страховым в 1876 году том Сочинений Григорьева был продан «с весу» букинистам: его никто тогда не покупал. «Пошел на обертку» за ненадобностью тому поколению.
Пришли другие времена, появилось новое серьезное поколение. К нему и были обращены мысли Розанова, когда он писал об Ап. Григорьеве, усматривая в его страданиях и судьбе сходство с муками и судьбой Глеба Успенского и Мусоргского. Но при всем ужасе их житейского существования они были счастливы «тайными звуками души». Григорьев, Мусоргский, Успенский — это уже не «мертвые души». «Ошибся Гоголь: не все мертво на Руси. Ошибся великий Кашей нашей литературы. Хороша ты, Русь; ну — и пьяна ты, Русь. К счастью — была» [443] , — писал Розанов за год до Февральской революции, предчувствуя надвигающуюся грозу и «коней», готовых вдребезги разнести старую Россию.
Глава девятая ФИЛОСОФСКАЯ ТРИЛОГИЯ И ЕЕ ПРОДОЛЖЕНИЕ
В трилогии Розанова («Уединенное» и два короба «Опавших листьев») неизменно поражает магия слова. Пересказать невозможно. Изменить нельзя. Можно только слушать. Восприятие литературы для него всегда чувственно. Вкус, осязание, слух — это то, с чего все начинается. И через слух рождаются ощущение, понимание…
Н. А. Бердяев как-то сказал, что розановское «Уединенное» «навсегда останется в русской литературе» [444] . Он прав, если не считать того, что книга эта была вынуждена после революции «уйти» на долгие десятилетия. Теперь она вновь вернулась к нам и, надо думать, навсегда.
Трилогия Розанова стоит за пределами того, что до тех пор называли литературой. Менее всего писатель стремился к созданию последовательной философской, религиозной или литературно-критической концепции. Принцип «бесформенности» превалирует в этих «случайных» записях, набросках «для себя», составляющих трилогию и отражающих сам процесс мышления, что для Розанова существеннее любой законченной системы или догмы.
Более того, писатель даже в одной книге может высказывать различные, противоположные мысли: «Одно и то же предложение „дождь идет“ может быть истинно, когда действительно дождь идет, а когда солнце светит — уже не истинно» [445] .
Форма «Уединенного» сложилась уже в предисловии к книге «Люди лунного света», написанном 16 апреля 1911 года. Как всегда предельно обнажая и выворачивая наружу самое потаенное, Розанов писал Э. Голлербаху 7 июня 1918 года: «Вы знаете, что мое „Уед.“ и „Оп. л.“ в значительной степени сформированы под намерением начать литературу с другого конца: вот с конца этого уединенного, уединения, „сердца“ и „своей думки“, без всякой соц. демократической сволочи.Жажда освободиться от нее, духовно из нее выйти — доходила до судороги и сумасшествия» [446] . В этой борьбе ему было особенно трудно — ведь он пытался преодолеть десятилетиями сложившиеся представления о революционном насилии и морали, социал-демократии и ее роли в русской истории. И за всем этим стоял для Розанова семейный вопрос, утверждение главенства семейных интересов человека над политическими и общественными.
Розанов обладал удивительным мастерством выбирать заглавие для книги: «Уединенное», «Опавшие листья», «Мимолетное», «Апокалипсис нашего времени». Однажды, обсуждая неудачное название одной рецензируемой книги, он заметил: «Аристотель и Ломоносов в своих „Реториках“ упустили одну главу руководства к писанию сочинений: как давать написанным сочинениям заглавия. „История Русского государства“ звучит просто и прозаично. Это пахнет Соловьевым и Ключевским — людьми прозаического века. „История Российского государства“ — безвкусно и напыщенно. Так назвал бы свой труд кн. Михайло Щербатов. Но „История государства Российского“ — великолепно; и нужно было родиться Карамзину, чтобы дать России не только великолепный труд, но и так великолепно озаглавленный. В этом заглавии есть что-то римское, что-то русское, — именно как в Карамзине тех дней, когда он, повидав все в Европе, вернулся на родину, перестал улыбаться, перестал писать шутки, стихи и повести и решил дать России родного Тита Ливия» [447] .
Н. Н. Страхов учил молодого Розанова всегда представлять себе читателя, для которого пишешь. Но сколько Василий Васильевич ни пытался представить своего читателя, он никогда не мог его вообразить. «И я всегда писал один, в сущности — для себя. Даже когда плутовски писал, то точно кидал в пропасть, „и там поднимется хохот“, где-то далеко под землей, а вокруг все-таки никого нет» (144). Он писал не только для себя, но о себе: субъект и объект его трилогии — он сам.