«Я постоянно хотел видеть весь мир беременным» (150), — повторял всю жизнь Розанов, и храм с живущими в нем новобрачными — лишь часть этой мечты. «Девушка без детей — грешница. Это „канон Розанова“ для всей России» (160), — говорил он. А у духовенства спрашивал:
«— Для чего растут у девушки груди?
— Чтобы кормить свое дитя.
— Ну, а… „ дальше“ для чего дано?
Сказать нечего, кроме:
— Чтобы родить дитя.
И весь аскетизм зачеркнут» (165).
В записях «Мимолетного» Розанов снова пишет о «семейном вопросе» и негодует, что никто не хочет его понять. «Я написал 1000 статей о браке. И в каждой по убедительности — полное опровержение современного учения (закона) о браке. Итого: 1000 опровержений брака? Было ли когда-нибудь что-нибудь более „доказано“? И никакого успеха. Никто не слышит. Почему? Где тайна? Я думаю: „отцветают цветочки“. Мировая осень. Друг мой: дело идет к зиме, а ты поешь весну. И буду петь. И буду петь. Среди молчания все-таки буду петь».
Родство в мире все чувствовали, но никто «не знал», как сказать. И вот «открытие Розанова»: «Родство — только и исключительно через детородный орган, живот, бедра: грудная клетка, шея, голова — никакого в нем участия. Кристаллы „не родятся“ и не суть родные. Они — холодные. „Живот“ — начало тепла в мире. „Животная книга“, „книга живота“ — термины, понятные и сущие в круге деторождения… Мир — „с животом“! О, слава Богу. „Без головы“ он долго жил. Есть у дождевого червяка голова? У морской звезды? У разных морских чудищ? Где у раковиныголова? Ну, а без „ брюха“ — т. е. выкидывая аллегорию — без „детородного органа“ нет ничего живого. Можно даже так сказать: долго мир существовал „об одном половом органе“ — пока наконец у него выклюнулась „голова“. Вот вам и Аристотель».
И Розанов развивает свою «чресленную теорию жизни», в основе которой брак один лишь порождает чувство родства. «Пришел изчуже незнакомый человек, что-то поговорив, завязав какие-то улыбочки, рукопожатия и тапочки — начал („брак“) совокупляться с моей сестрою. Все братья этой единой сестры, ее родители — все, решительно все, начинают о нем говорить:
— Теперьи он нам брат.
— Теперьи он нам сын.
Почему? А если бы был только другом10 лет, дал бы в долг денег и проч.? Тогда был бы „благодетель“. Но „благодетель“ не то, что брат. Брат — ближе. „Я его люблю“, „мы его все теперь любим“, „он нам родной“, как родственник… Почему????»
Все дело в том, повторяет Розанов, что для родства не нужно ни плеч, ни головы. Все дело в том, чтобы ниже пояса «все было на своем месте». «Таинственная и магическая сторона сего места обнаруживается из того, что на него никто не смотрит, его никто не видит и сколько можно судить по внешности — о нем даже никто не думает. Между тем, „невидимое и неназываемое“, оно приводит все в движение и волнует целую жизнь, целое море, океан людей. По существу, „все только сиеи любят, к семувлекутся“, ибо если „сего“ нет — то вообще ничего нет… Непостижимо» [538] .
«Едино-плотие» сейчас же влечет за собою и «единодушие», говорит Розанов, а единодушие и единомыслие («одной партии») еще вовсе не влечет единоплотия. «Из сего ясно до молний, до „электрического света“ (очень светло): до чего тело, в сущности, таинственнее, важнее, ноуменальнее так называемой „души“, которая ей-ей ничего особенного собой не представляет».
Озорная и таинственная жизнь тела привлекала Розанова с «младых ногтей». Ну кто же, кроме него, стал бы «петь и плясать» после первой близости с женщиной? Тем более с женщиной втрое старше и соблазнившей мальчишку по молодости его лет.
И ведь не то важно, что такое произошло, — мало ли чего в жизни не бывает: быль молодцу не укор. А то интересно, как много лет спустя рассказывал он об этом А. Ремизову. Да так впечатляюще, что Ремизов запомнил и поведал в своей книге «Кукха. Розановы письма».
Розанов говорил: когда он первый раз это сделал — ему было 12 лет, гимназистом, а ей, хозяйке, за 40 — так на другой день с утра он песни пел.
— Сижу и пою.
А так Василий Васильевич никогда не поет и никакого голосу.
Почему же пел юный Вася?
«В минуту совокупления, — сказал он однажды, — зверь становится человеком.
— А человек? Ангелом? Или уж..?
— Человек — Богом» [539] .
Это божественное человеческое начало владело Розановым всю жизнь. Незадолго до смерти он писал Э. Голлербаху о своем отношении к женской душе, к женскому потаенному существу: «4 девушки — 2 курсистки, 1 учительница музыки, и 1 „ни то, ни другое“, но симпатичнее всех на свете курсисток, и даже еще одна, уже пятая, и „почти одна“, на Кавказе (никогда меня и не видавшая) хотели „отдаться“ мне, отдавались мне, на почве лишь безграничного моего к женщинам уважения, на почве, в сущности, той, что я сам на женщину смотрю, ее почитаю и чту, как Аписиху. Причем 1 видела меня только один раз, была лесбийски связана с другою благороднейшею, и она, эта девушка, с которой она была связана, сама оставила меня „для ласк“ с нею, — она меня стала „ласкать“, а потом и совокупилась, когда „он встал“. Не чудо ли это, не сущее ли чудо? Чудо близости какой-то ноуменальной. И клянусь Вам — О, слишком клянусь: из 4-х или даже пяти — не было ни единой сколько-нибудь развратной, сколько-нибудь распущенной, сколько-нибудь „позволяющей себе“. Как одна и выразилась с чудной улыбкой (о брате): „О, — До-ма-ша: О! о! ни-ни-ни“. Т. е. брат так думал. Между тем „все наши наслаждения“ сводились solo „половые прикосновения“. Ни — любви, ни — объяснений. И вместе: и любовь, и — нежность» [540] .
Как-то Розанов предложил Ремизову рисовать х. (хоботы).
— Ничего не выйдет, Василий Васильевич. Не умею.
— Ну вот еще не умею! А ты попробуй.
— Да я, Василий Васильевич…
Тут мне вспомнился вдруг Сапунов, его чудные цветы, они особенно тогда были у всех в примете.
— Я, Василий Васильевич, вроде как Сапунов, только лепесток могу.
— Так ты лепесток и нарисуй — такой самый.
Взяли мы по листу бумаги, карандаш — и за рисование.
У меня как будто что-то выходить стало похожее.
— Дай посмотреть! — нетерпеливо сказал В. В.
У самого у него ничего не выходило — я заглянул — крючок какой-то да шарики.
— Так х. (хоботишко)! — сказал я. — Это не настоящий.
И вдруг — ничего не понимаю — В. В. покраснел.
— Как… как ты смеешь так говорить! Ну разве это не свинство сиволапое? — И передразнил: — X. (хоботишко)! Да разве можно произносить такое имя?
— А как же?
В. В. поднялся и вдохновенно и благоговейно, точно возглас какой, произнес имя первое — причинное и корневое:
— X. (хобот) [541] .
Глубокой ночью, за занятиями, Василий Васильевич внезапно и, казалось бы, без повода суммировал «семейный вопрос» и жизнь пола: «Засевайте поля. Засевайте поля. Засевайте поля. Юноши: чего вы смотрите: засевайте поля. Бог вас накажет, если 4 вершка земли останется без семени. Засевайте поля. Засевайте поля. Засевайте поля».
Глава одиннадцатая МЕРЕЖКОВСКИЙ И ДРУГИЕ
На розановских «воскресеньях» и в литературно-эстетическом кружке Мережковских зародилась мысль организовать общество, чтобы расширить «домашние споры» об эстетике и религии. Об открытии общественных заседаний и думать было нечего. Хотя бы добиться разрешения в частном порядке, в виде частных «собраний».
— С этими мыслями 8 октября 1901 года к «строгому и неприступному» обер-прокурору Синода К. П. Победоносцеву отправились пятеро уполномоченных членов-учредителей «Религиозно-Философских собраний в Санкт-Петербурге»: Д. С. Мережковский, В. В. Розанов, Д. В. Философов, В. С. Миролюбов и В. А. Тернавцев. Вечером того же дня «уполномоченные» (кроме Философова) посетили митрополита Петербургского Антония. Обещание разрешить Собрания — получастные, со строгим выбором и только для «членов» — было получено.