Творец Обломова и бабушки, Веры в «Обрыве» будет читаться вечно — «пока вообще будут читаться русские книги, пока на самой Руси будут читатели книг». И Розанов выводит типологию русского человека в литературе: «Нельзя о „русском человеке“ упомянуть, не припомнив Обломова, не приняв Обломова во внимание, не поставив около него вопроса, восклицания или длинного размышления. Таким образом, та „русская суть“, которая называется русскою душою, русскою стихиею, — и какая, во всяком случае, есть крупный кусок нашей планеты и большое место всемирной культуры, — эта душа или стихия получила под пером Гончарова одно из величайших осознаний себя, обрисований себя, размышлений о себе».
Это «наш ум», «наш характер», говорит Розанов. Гончаров выразил национальную сущность, как бы ее ни пыталась исказить и преобразить последующая критика. «Гончаров и русский — это что-то неразделимое», — писал Розанов.
Он первый в русской критике дал непредвзятое определение «обломовщине», понятию, столь долго трактовавшемуся у нас однолинейно и искаженно. «Обломовщина», говорил Розанов, — это «состояние человека в его первоначальной непосредственной ясности: это он — детски чистый, эпически спокойный, — в момент, когда выходит из лона бессознательной истории, чтобы перейти в ее бури, в хаос ее мучительных и уродливых усилий ко всякому новому рождению» [397] .
«Обломовщине» Розанов противополагает «карамазовщину» — «уродливость и муки, когда законы повседневной жизни сняты с человека, новых он еще не нашел, но, в жажде найти их, испытывает движения во все стороны». От благодушия «обломовщины» к «карамазовщине» — таков путь поисков новых заветов жизни, «вот резюме русской истории» XIX столетия.
Глава восьмая ОТКРЫТИЕ ПАМЯТНИКА ГОГОЛЮ
25 апреля 1909 года Василий Васильевич приехал в Москву на торжества по случаю открытия памятника Гоголю, приуроченные к 100-летию рождения писателя. Когда редакция «Нового времени» предложила ему «ехать подносить венок Гоголю», Василий Васильевич сначала испугался, но потом «ринулся в пасть чудовища, именуемого „удовольствием“, которое съело скромного литератора почти до сапог».
Итак, Розанов ехал из Петербурга в Москву. Нет, не радищевские ассоциации возникали у него в этом путешествии, хотя то было продолжением того же несовершенства русской жизни. «Все началось скверно», — говорит он. В курьерском поезде, которым он ехал в Москву, стояла температура 4 градуса. Сосед по купе спал в шапке, пальто и калошах. Василий Васильевич же всю ночь вставал, чтобы пощупать железные трубы, но они лишь через час стали чуть теплы, и температура к утру доползла до 8 градусов.
И это в первом классе, при 27-рублевом проезде от Петербурга до Москвы! — возмущается Василий Васильевич. «На недоумение мое кондуктор отвечал, что нет общего отопления поезда из паровоза паром, причем вагон согревался бы в полчаса, но каждый вагон имеет отдельную топку, из своей печки, — „усовершенствование“, конечно существующее только в курьерских поездах; но как кондуктор очевидно „экономил“ топливо, то первоклассная публика и мерзла так, как это допустимо только в скотских вагонах и как за всю жизнь мне не пришлось испытать в вагонах ни II, ни III класса».
Варвара Дмитриевна не дала ему в дорогу зимнее пальто, полагая, что публика, готовящаяся ночевать в курьерском поезде, надевает комнатное платье. А в Москве — снег, дождь и «всякая гадость валится с неба». «Неужели не прояснеет к завтрему? — думал не один Розанов. — Как же открывать памятник? Как соберутся толпы детей из школ к его подножию? Нельзя церемонию окончить в один час, а несколько часов под дождем и снегом, в некоторые минуты с непокрытою головою, — это пытка».
Но настало 26 апреля, и утро прояснилось. Земля сырая, мокрая, но без луж. Открытие памятника вполне возможно и, может быть, добавляет Розанов, даже будет приятно. Неожиданно хорошая погода после дурной разлила на всех лицах заметное удовольствие, и открытие памятника встречалось оживленно и весело.
Торжества начались в 9 часов утра заупокойной литургией в храме Христа Спасителя, на которой среди прочих присутствовал сын Пушкина. По окончании богослужения процессия направилась средней аллеей Пречистенского (ныне Гоголевский) бульвара к памятнику у Арбатской площади. Был полный порядок, пишет Розанов. Литургия протекала торжественно и красиво, народ не теснился, никто никого не сбил с ног.
К 12 часам собрались у памятника. Построенные вокруг помосты, или «эстрады», не были заняты: осмотр накануне привел к убеждению в их непрочности, и было не велено пускать туда зрителей во избежание возможной катастрофы. Это, конечно, хорошо, что накануне осмотрели, замечает Розанов, но если бы осмотрели за неделю, то, наверное, указали бы и приказали укрепить эстрады, и тогда бы не было в день открытия растерявшейся толпы около самого памятника. Множество принесенных венков почти мялись в этой тесноте. Несколько генералов и печальных профессоров бродили у подножия, вплотную к памятнику, беспомощно разводя руками, когда их просили о наведении какого-ни-будь порядка и о сбережении венков. И венконосцы почти вступали в брань и толкотню с толпою, которая напирала и напирала. Словом, все, как всегда, русское.
Празднество продолжалось три дня. Москва сыпала на головы своих гостей умственные, литературные, музыкальные и художественные удовольствия, и Василий Васильевич до того устал, «как не уставал за много лет, и даже кажется — никогда». Боль в спине, изломанные ноги, голова, точно налитая свинцом и, ко всему, раздражение на вся и всех, на удовольствия и доставивших их — вот как вспоминал он осязаемый результат праздников, после которых на четвертый день он беспомощно лежал на кушетке, «как умирающий цирковой боец».
Накануне был «ночной раут в Думе», где он сидел и пил рядом с писателем Борисом Зайцевым и его женой. Много лет спустя Зайцев вспоминал о том вечере: «Мы засели с Василием Розановым. Кто-то подсаживался, кто-то отсаживался, лакеи таскали бутылку за бутылкой шампанского — могу сказать, хорошо я тогда узнал Розанова… — всю повадку его, манеру, словечки, трепетный блеск небольших глазок, весь талант, зажигавшийся чувственностью, женщиной. Очень был он блестящ и мил в ту дальнюю ночь гоголевских торжеств» [398] .
На обеде Розанов обратил внимание на маленького человека пожилого возраста, преподавателя гимназии, который часто повторял: «Я, батюшка, — шестидесятник…» И прибавлял еще: «И на этом остаюсь…» «За много лет, — говорит Розанов, — я пережил впервые свежее впечатлениелюдей тех лет или учеников тех лет, — и не могу передать, как оно было мило, хорошо, приятно» [399] .
Вспоминая этого старого шестидесятника, Розанов пишет с чувством исторической справедливости и непредвзятости: «Несносная сторона „гоголевских дней в Москве“ заключалась в том, что все несколько ломались, все говорили „не очень себенужное“, — и этот учителёк с упорной жизнью в себеи для себяи с благородной привязанностью к годам, которые, в сущности, прошли и не могли его поблагодарить, не могли даже его услышать — был необыкновенно красив. Он чувствовал себя окруженным — тут за вином, тут за столом — „новейшей русской литературой“, отчасти декадентством, отчасти мистицизмом, отчасти черт знает чем».
27 апреля Василий Васильевич присутствовал на торжественном заседании Общества любителей российской словесности, посвященном 100-летию со дня рождения Гоголя. Андрей Белый в своей книге «Начало века» оставил зарисовку этого дня и своей встречи с Розановым, как всегда остро неприязненную в отношении Василия Васильевича. Но и на этой недоброжелательной странице просматриваются живые черточки человеческого облика Розанова.
«Юбилейные дни 1909 года; полный зал: фраки, клаки; Москва, вся, — здесь: чествуют Гоголя; и даже я надел фрак… как бездомная психа ко мне притирается Розанов, здесь сиротливо бродящий; места наши рядом — на пышной эстраде; А. Н. Веселовский, уже отчитавший, плывет величаво к Вогюэ и другим знаменитостям; Брюсов, во фраке, — выходит читать; В. В. в уши плюется, мешая мне слушать; а я добиваюсь узнать, от кого он приехал сюда, что собой представляет он: общество, орган, газету? Мы все — „представители“ здесь (на эстраде); он делает ижицу, делает глазки; и явно конфузится: