В связи с выходом в 1911 году литературного сборника «Памяти К. Н. Леонтьева» (куда вошла работа Розанова «Неузнанный феномен», печатавшаяся ранее как предисловие к публикации писем Леонтьева) Василий Васильевич написал статью, в которой передал свое личное чувство высокой нравственной чистоты Леонтьева, «ни разу не поколебавшееся за 20 лет, когда в самомсменились или изменились все чувства, все мысли, все отношения к действительности». Леонтьев вечно спорит, возражает, но лицо его всегда открыто, и он уже издали кричит: «Иду на вас» [184] .
Статья в сборнике со столь «личной» характеристикой Леонтьева вызвала чувство какого-то недовольства у самого Розанова, и он записал его в «Опавших листьях»: «Перечитал свою статью о Леонтьеве (сборник в память его). Не нравится. В ней есть тайнаяпошлость, заключающаяся в том, что, говоря о другоми притом любимомчеловеке, я должен был говорить о нем, не прибавляя „и себя“. А я прибавлял. Это так молодо, мелочно, — и говорит о нелюбви моей к покойному, тогда как я его любил и люблю. Но — как вдова, которая „все-таки посмотрелась в зеркало“» (130–131).
Розанов как бы отделял писателей значительных от ничтожных этим отличием: смотрятся в зеркало или не смотрятся в зеркало. «Соловьев не имел силы отстранить это зеркало, Леонтьев не видел его» (131).
Когда в 1915 году в «Русской мысли», которую Розанов считал лучшим философским журналом России, появилась неизвестная до тех пор работа Леонтьева «Несколько воспоминаний и мыслей о покойном Аполлоне Григорьеве», Розанов откликнулся на нее большой статьей в «Новом времени», поскольку ему были дороги и автор работы, и тот, о ком шла речь. И Аполлон Григорьев, и Константин Леонтьев, говорит Розанов, суть «восприемники нашего времени», «новорожденные» только теперь. В их время их просто не читали, никто на них не обратил внимания.
В Леонтьеве Розанов находил нечто «от Чайковского» и его «гипнотизирующей» музыки. «Только у Чайковского — все это в звуках, у Леонтьева — в формах, изящных линиях, любви к „наряду“, „цветному“ и разнообразию узоров и красок».
В глазах Розанова Леонтьев предстает как защитник юности, молодости, «напряженных сил и трепещущих жизнью соков организма», как провозвестник «космического утра и язычества». Особенно привлекает Розанова плюрализм мышления Леонтьева, столь близкий и понятный самому Розанову. «Права старость. Права юность. Правы мы, прав он. Тут некуда уйти. Право христианство со страховским „смирением“ и „ничего не хочу“, и прав Леонтьев, с его языческим — „всего хочу“, „хочу музыки“, „игр“… и — „нарядов“ [185] . Это писатель, выразивший в стремлениях человечества нечто такое, что до него не выразил никто.
Страхов был „славянофилом с добродетелью“, а Леонтьев — „славянофилом без добродетели“. Первый был смиренномудрый и спокойный, „благопопечительствующий о роде людском“, даже „и о врагах своих“; второй был горячий, страстный, и „хотел бы ввергнуть в борьбу и распрю, даже в страдание, не токмо врагов, но и друзей“. Он был „поджигателем“ по натуре», заключает Розанов.
Преклоняясь перед славянофилами и их идеей России, Леонтьев, однако, разорвал с ними, с их «смиренно-мудрой» стороной и их православием, ненавидя их «тихость, елейность и упорядоченность» в бытовой, семейной и церковной жизни.
Воспоминания Леонтьева об Ап. Григорьеве были написаны в форме письма к Страхову. Почему же Страхов никогда не напечатал эту статью? Розанов объясняет: «Из личных сношений и разговоров мне известно, что как он, так и Рачинский, — эти важнейшие наши славянофилы последней четверти прошлого века, с огромными заслугами в философии, критике и педагогике, — решительно не выносили Леонтьева, не любили говорить о нем, не желали какого-то распространения его сочинениям, и в тайне — по мотиву: „как он смел растлить славянофильское учение, внеся в него яд эстетизма“» [186] . Леонтьев разрушал благостность славянофильства.
Леонтьев потерпел поражение, и Розанов глубоко переживал трагизм его судьбы: «Он, бедный идеалист, держал древко покинутого знамени; он хватал его мотающиеся, простреленные в боях шелковые лоскутки… Бедный! Конечно, он был раздавлен, и все его сочинения — только крик раздавливаемого человека о правде его знамени, покинутого всеми знамени его родины…» [187] Вспоминая вещие слова Леонтьева об интеллигенции и ее двоякой роли в историческом движении («Везде было и всегда будет, что народ раньше или позже идет за интеллигенциею; распинает ее — но потом все-таки за нею же идет»), Розанов признавал, что дело и идеал Леонтьева («византийская Москва») не имеют будущего, проиграны «по всеобщему отвращению интеллигенции и культуры русской к этому идеалу» [188] .
Издание собрания сочинений Леонтьева в 1912–1913 годах стимулировало новое прочтение трудов выдающегося русского мыслителя. Розанов писал в связи с этим: «Наше, именно наше поколение почему-то жадно тянется к Леонтьеву: сужу по множеству устных бесед, какие мне привелось вести о Леонтьеве за последние годы. Именно самые молодые, самые юные являются в „сердечном сочувствии“ с ним, или, по крайней мере, в глубоком сердечном и умственном понимании» [189] .
«Буревестник» Леонтьев (как назвал его С. Н. Булгаков в речи в Московском философско-религиозном обществе, произнесенной по поводу 25-летия со дня кончины Леонтьева) не выдержал схватки с «буревестником» Максима Горького, хотя последний, по словам Розанова, вещал «грозу» всего на 24 часа завтрашнего дня, а затем ясное небо на целую вечность…
Не выдержал Леонтьев и «схватки» с Толстым. «С патриотической точки зрения», он предпочел Вронского не только Левину, но даже и самому Толстому (с этого начинается его критический этюд «Анализ, стиль и веяние»). Розанов весьма иронически отозвался о таком суждении своего старшего друга: «Ну, ввести бы Леонтьева в целый эскадрон Вронских, или в факультет Левиных, Раскольниковых. К Вронским, в их залу, Конст. Никол. Леонтьев вошел бы с азартом восхищения, почти неся букеты из белых роз. Но кончились приветствия, прошел час рукопожатий, все усаживаются или так бродят по залу или казарме. Скучно Константину Николаевичу. Никто не понимает ни его „триединого процесса“… а просто танцуют и едят бутерброды. Леонтьеву просто тут нечего делать: и, задыхаясь, в конце концов он бросился бы вон» [190] .
Иное дело, говорит Розанов, если бы Леонтьев вошел в студенческую столовую, «пожимая плечами и аристократически морщась» от всех этих Раскольниковых и Разумихиных. Он оборвал бы их в грубой речи и сам был бы оборван, но понимаемый и понимая. Он заспорил бы и незаметно годы бы проспорил, не скучая здесь, найдя бы себе учеников или учителей. Расспросите среди Вронских, «знакомы ли они с сочинениями Леонтьева, столь замечательными в историческом и политическом отношениях»? И не слыхивали. А какой-нибудь бедный студент из «ненавидимого Леонтьевым типа» ломает над ними голову, ворошит волосы, хватается за перо, пишет апологию или страстный протест.
Позднее Розанов говорил, что Леонтьев немного не дожил до нового поворота идей в жизни и литературе. «Не знаю, обманывает ли меня вкус: но чувствуемся мне, что он был „декадентом“ раньше, чем появилось самое это имя; что он писал свою прозу раньше „символических“ стихов, но уже — как их предварение» [191] .
В «Опавших листьях» в записи, начинающейся словами: «Что же такое Леонтьев?» — Розанов впервые и, может быть, единственный раз подверг миросозерцание Леонтьева жесткой критике. С одной стороны, Леонтьев — великолепный писатель: «Он был редко прекрасный русский человек, с чистою, искреннею душою, язык коего никогда не знал лукавства: и по этому качеству был почти unicum в русской словесности, довольно-таки фальшивой, деланной и притворной. В лице его добрыйрусский Бог дал добройрусской литературе доброгописателя. И — только. Но мысли его? Они зачеркиваются одни другими» (192).