Серьезную заслугу Достоевского в философии и теории познания Розанов видит в том, что «позитивное бревно» одномерного мышления, лежащее «поперек нашей русской, да и европейской улицы, он так тряхнул, что оно никогда не придет в прежнее спокойное и счастливое положение уравновешенности. Гений Достоевского покончил с прямолинейностьюмысли и сердца; русское познание он невероятно углубил, но и расшатал…» [163]
Еще в ранней статье «Литературная личность Н. Н. Страхова» Розанов высказал мысль, что судьба каждой сколько-нибудь даровитой русской души — «долгое скитальчество за идеалами, страстное и не окончательное преклонение перед богами чужих народов, утомление всеми ими и возвращение к идеалам своего родного народа» [164] . Вспоминая свою первую книгу о Достоевском (выдержавшую три издания), он говорил, что глава о Великом инквизиторе в «Братьях Карамазовых» есть «литературно и красиво выразившаяся душа нашего народа на… путях ее скитания и страдальчества» [165] .
«Главную тайну» жизни Достоевского Розанов видит в том, что он, «наш Федор Михайлович», был от «аза» и до «ижицы», от лона матери и до могилки в Александро-Невской лавре, «тоскующим русским мальчиком» [166] , — только им и всецело им, готовым проклинать, звать, проповедовать и отрицать.
На чьей же стороне был этот «русский скиталец», о котором он так проникновенно сказал в Пушкинской речи? — вопрошает Розанов. На стороне ли новых тревог или старого цинизма? И отвечает: «Достоевский всю жизнь был с ними <молодежью> душою, но не с ними делом». Но душой, сердцем он действительно был с ними: «Старый это был дуб на российских равнинах, но с высыпавшими под старость зелеными листиками. Ведь он почти поет… эту знакомую песню гимназистов и юношей:
Отречемся от старого мира…
Да и как поет! Как не умели в 1905–1906 годах!» [167]
Тем не менее это не помешало Розанову через год записать для «Опавших листьев»: «Достоевский, который терся плечом о плечо с революционерами (Петрашевский), — имел мужество сказать о них: „мошенничество“. — „Русская революция сделана мошенниками“ (Нечаев, „Бесы“). Около этого приходится поставить великое SIC» (350). Измененные слова «нечаевца» Петра Верховенского из романа Достоевского выражают глубинное отношение Розанова к «революции» как разрушению России и тем «бесам революции», которым посвящена книга Достоевского.
Еще обдумывая свою книгу «Легенда о Великом инквизиторе», Розанов писал Страхову весной 1889 года: «Летом, освободившись от всяких срочных работ, — думал всецело отдаться критике Достоевского. Чувствую, что если не сделаю этого теперь, то уже никогда не сделаю, и мне этого жалко. Приблизительно лет 12 я жил под совершенным его обаянием, и мне говаривали иногда: „Да Вы сами из его героев, оттого и любите“; но, по счастью, начинаю совершенно от него отпадать, а года еще через 3, может быть, он уже станет представляться мне чуждым совсем» [168] .
Но опасение Розанова не оправдалось. Напротив, Достоевский входил, вживался в Василия Васильевича все глубже. Значительный интерес представляют его высказывания о Достоевском, записанные для книги «Мимолетное». Он вспоминает слова участника Религиозно-Философского общества Б. Г. Столпнера о том, что революционный прогресс невозможен, «пока мы не преодолеем Достоевского». «Повалить Достоевского — это замысел революции». И это не потому, что он написал «Бесов», а потому, что все существо Достоевского, простое, доброе, сострадательное, «наше бытовое», нисколько не смеющееся над бытовою Русью, но эту бытовую Русь уважающее, — совершенно несовместимо с «плоско-душной, скверно-мордной, коротенькой и пошленькой революцийкой. Не в „Бесах“, — о, нет! — а в „я“. В „Я“ Достоевского революция встретила упор и отпор» [169] .
И наконец запись о нравственной природе революционеров, как понимал ее Достоевский и что так образно выразил Розанов: «… фокусвсех „Бесов“ (Дост.) — как Петруша Верховенский, террорист-клеветник-циник — кушает холодную курицу, „которая вам теперь уже не нужна“, — говорит он идеалисту Шатову, к которому пришел потребовать от партии застрелиться. Тот мечется. Мучится. Страдает. Говорит, что „все люди станут богами“, а этот кушает и кушает.
— Я с утра не ел. Был в хлопотах по партии. И вот только теперь.
Гениально. И собственно, где ни читают историю социал-революционной партии и „историю нашей культурной борьбы“ — эта курочка все мелькает и мелькает…» [170]
Наряду с перепиской со Страховым и работой над книгой о Достоевском Розанов впервые прочитал в Ельце Леонтьева. В «Русском вестнике» была напечатана его статья о романах Толстого. «Кто он такой? — спрашивает Розанов Страхова. — Какой хаос по изложению — и какие умные замечания, даже до удивительности». И совсем, казалось бы, неожиданное заключение: «Отвратительный человек, должно быть, но как запоминаются его слова» [171] .
И вот в конце жизни в письме к Э. Голлербаху 9 мая 1918 года Василий Васильевич определяет путь своих исканий двумя именами, оказавшими решающее воздействие на его образ мышления: «И „Розанов“ естественно продолжает или заключает К. Леонтьева и Достоевского. Лишь то, что у них было глухо или намеками, у меня становится ясною, сознанною мыслью. Я говорю прямо то, о чем они не смели и догадываться» [172] .
Действительно, сам Леонтьев подтверждает это. «Вы… понимаете меня именно так, как я желал всегда быть понятым», — писал он Розанову в письме 24 мая 1891 года. Прочитав же присланную ему рукопись статьи Розанова «Эстетическое понимание истории» (о мировоззрении Леонтьева), пишет еще определеннее: «Наконец-то после 20-летнего почти ожидания я нашел человека, который понимает мои сочинения именно так, как я хотел, чтобы их понимали!» [173]
Напротив, близкий к Леонтьеву Вл. Соловьев, которого просили написать для словаря Брокгауза и Ефрона статью о Леонтьеве, как-то стеснялся «либеральных» редакторов издания, которые могли бы ополчиться на него, если бы он написал большую и любящую статью о «мракобесце Леонтьеве» [174] .
Полемизируя с Вл. Соловьевым, видевшим существенный недостаток философии Леонтьева в якобы отсутствии внутренней связи между тремя главными мотивами его миросозерцания (мистицизм византийского типа, монархизм и стремление к красоте в национальных самобытных формах), Розанов считал, что эстетика как утверждение красоты жизни может быть признана центром, связующим все учение Леонтьева в одно более или менее стройное целое.
Не менее целостна и завершенна леонтьевская теория органического развития государства и народов. Народы, говорит он, проходят в своей жизни три последовательные стадии («триединый процесс»): младенчество (первичная простота), возмужалость (разделение труда и функций) и дряхлость (вторичная простота, разложение организма). Европа уже вступила в этот последний фазис после Французской революции. Россия же после освобождения крестьян тоже начинает приближаться к этому «роковому периоду».
Главное в философии Леонтьева Розанов определяет как поиск «красоты действительности»: не в литературе, не в живописи или скульптуре, не на выставках или в музеях, а в самой жизни, в событиях, в характерах. «Прекрасный человек» — вот цель, «прекрасная жизнь» — вот задача.