Как бы ни менялись в дальнейшем взгляды Розанова на Достоевского (а они претерпели немалые «аберрации», как выражался Василий Васильевич), неизменным оставалось чувство: «Достоевский живет в нас. Его музыка никогда не умрет» (286). Достоевский дорог человеку, как тот «всадник в пустыне» (Дон Кихот?), с одним колчаном стрел. И капает кровь, куда попадает его стрела.
«Легенда» Розанова печаталась в журнале в 10-летнюю годовщину смерти Достоевского. Статьи о нем Розанов писал к 20-летию, к 25-летию, к 30-летию его кончины. Писал бы и далее, если бы не революция и собственная смерть. Он как бы жил «по часам» Достоевского, был весь в движении его идей. «Ничто в нем не постарело, ничто не умерло. Он так же раздражает одних, умиляет других» [155] , — писал Василий Васильевич через 20 лет после смерти писателя.
В первый год XX века Розанов, предвидя значение Достоевского для наступающего столетия, которое во всемирной литературе стало «веком Достоевского», сказал о наследии писателя, что это — «едва тронутый с поверхности рудник мыслей, образов, догадок, чаяний, которыми долго-долго еще придется жить русскому обществу или, по крайней мере, к которым постоянно будет возвращаться всякая оригинальная русская душа» [156] .
В те годы мало еще кто понимал в России, а за границей и вообще никто не понимал, что Достоевский «есть в полном смысле европейский писатель», как с некоторой долей неловкости за свою смелость сообщал в той же статье Розанов. Ведь Западная Европа и Америка поймут и оценят Достоевского лишь после Первой мировой войны, но до этого Розанову не суждено было дожить.
Перевод «Братьев Карамазовых» на английский язык, выполненный Констанс Гарнет, появился в 1912 году и был назван известным английским критиком Мидлтоном Марри «самым выдающимся переводом в истории английской литературы» [157] . Критик имел в виду не уровень переводческого мастерства (хотя он, безусловно, был самый высокий для своего времени), а тот факт, что англоязычный читатель приобщился по этому переводу к величайшему творению Достоевского. Действительно, никогда еще перевод иностранного произведения не имел такого значения для англоязычной литературы.
О мировом значении Достоевского во времена Розанова говорить еще не приходилось. Даже в России, несмотря на многочисленные издания, он не был внимательно прочитан. В 1901 году Розанов пророчески писал о грядущем мировом признании Достоевского: «Достоевский — это для Европы революция, но еще не начавшаяся, хотя и совершенно приготовленная. В час, когда его идеи станут окончательно ясными и даже только общеизвестными… начнется великая идейная революция в Европе. Самые столбы ее, подводные сваи ее великолепных надводных построений, окажутся нетвердыми или фальшивыми» [158] .
25-летняя годовщина смерти Достоевского пришла в разгар первой русской революции. Только что отшумело в Москве Декабрьское вооруженное восстание. Под псевдонимом В. Елецкий [159]Розанов печатает в московской газете «Русское слово» свою первую там литературную статью как бы иной, «внерозановской» ориентации. Это отклик на события самые горячие, кровавые, вчерашние, хотя статья называется академически сухо — «Экономический и социальный вопрос у Достоевского».
Розанов вспоминает разбор Достоевским в февральском номере «Дневника писателя» за 1877 год романа «Анна Каренина», вернее того места, где Левин и Стива Облонский на ночлеге во время охоты ведут разговор о собственности и справедливости существующего порядка. Розанов цитирует всю ночную беседу, мы же напомним лишь ее окончание. Стива говорит:
«Надо одно из двух: или признавать, что настоящее устройство общества справедливо, тогда отстаивать свои права, или признаваться, что пользуешься несправедливыми преимуществами, как я и делаю, и пользоваться ими с удовольствием…
— Нет, если бы это было несправедливо, ты бы не мог пользоваться этими благами с удовольствием, — по крайней мере, я не мог бы, мне, главное, надо чувствовать, что я не виноват» [160] .
Отсюда формула Н. К. Михайловского о «кающемся дворянине», толкнувшая молодежь на путь такого «покаяния». Так, заметим кстати, решался вопрос о «привилегиях» нашими прадедами. Обращаясь к свидетелям недавнего Московского вооруженного восстания, Розанов говорит: «Неправда ли, слова эти с биением сердца прочтутся всеми москвичами, ибо в журналистике 1905 года не было ничего сказано столь глубокого и вместе столь отвечающего на тему истекшего года, как эти 29 лет назад сказанные слова!»
Если бы русское общество и русское правительство поняли это тогда, во времена Достоевского, горестно замечает Розанов, то «не застали бы нас врасплох и растерянными события этого года, да и самих событий, наверное, не было бы в их черных, и скорбных, и кровавых чертах».
Сходную мысль, хотя и более прикровенно, высказал Розанов в статье, появившейся в тот же день 25-й годовщины смерти Достоевского в «Новом времени». Говоря, что некоторые рассуждения в «Дневнике писателя» стали частью убеждений русского общества, он мечтает о том, как «зашумели бы сейчас нумера „Дневника писателя“, живи Достоевский в наши смутные, тревожные, чреватые будущим дни». Розанов жил предчувствием неминуемости социальных перемен, и припомнилась ему фраза генерала Епанчи-на из «Идиота»: «Будущее чревато событиями».
Достоевский пророчески сказал: «Преходит лик мира сего», то есть как бы преображается, сбрасывая с себя «ветхую чешую». Но нет ныне в литературе писателя, замечает Розанов, который мог бы сказать нужное слово, кто выразил бы этот перелом всей русской истории. «Достоевский был единственным у нас гением декадентства», — говорит Розанов, понимая под этим термином пророчество грядущего социально-культурного краха. «Бездна персонажей у Достоевского уже прямые „декаденты“, люди вне быта и истории, толкующие об Апокалипсисе и ждущие конца света» [161] .
«Подпольный человек» — центральная идея творчества Достоевского. Без такого «столпа в его творчестве», как «Записки из подполья», говорит Розанов, нельзя понять ни «Преступления и наказания», ни «Бесов», ни «Братьев Карамазовых», хотя при появлении своем «Записки» не обратили на себя ничьего внимания.
«Подпольный человек» — это «литературный плащ» для духа гениального писателя, такой же «Нехлюдов», повторяющийся в разных произведениях Толстого. «Теперь уже нельзя говорить „о Достоевском“, не думая постоянно и невольно, вслух или про себя, о „Записках из подполья“. Кто их не читал или на них не обратил внимания, — с тем нечего говорить о Достоевском, ибо нельзя установить самых „азов“ понимания» [162] . Л. Шестов, Д. Мережковский, Д. Философов стали постоянно ссылаться на «подпольного человека», «подпольную философию», «подпольную критику». Критик А. Закржевский даже выпустил в Киеве книгу «Подполье». Сам термин «подполье» сделался наконец таким же расхожим в литературе, как некогда «лишний человек» или «отцы и дети».
«Подпольный человек» — явление современное, явление нашего века. И Розанов почувствовал это раньше других. Пересказывая Достоевского, он говорит, что если «всемирное и окончательное счастье» наконец установится в мире, то никак нельзя поручиться, что не явится некий господин и, уперев руки в боки, не скажет: «А не послать ли нам все это счастье ударом ноги к черту, чтобы пожить опять в прежней волюшке, в свинской волюшке, в человеческой волюшке»? «И не то важно, — продолжает Достоевский, — что такой человек явится, но то существенно, что он непременно найдет себе и сочувствие». Сколько в этом наблюдении верного, «русского», с чем мы и сегодня сталкиваемся на каждом шагу.