В моем голосе невольно прозвучало раздражение. Он, кажется, вздрогнул, к моему подспудному удовольствию: все же я добился хоть какого-то отклика. Не столь приятно мне было увидеть, как его губы тронула улыбка, в которой мне почудилось торжество, победа, словно мой вопрос доказывал, что он по-прежнему сильнее меня.
На самом деле его улыбка привела меня в бешенство, которое, возможно, повлияло на мое решение.
— Вы, например, могли бы рассказать мне о Мэри Бертисон. Вы не думали связаться с ней? Или, спрошу лучше, почему она не навещает вас?
Он подался вперед, занес руку с кистью прежде, чем совладал с собой. В его ставших огромными глазах мелькнула та скрытая проницательность, которую я заметил в день нашего знакомства, прежде чем он научился прятать ее от меня. Однако ответить — значило бы для него проиграть в начатой им же игре, и он сумел промолчать. Во мне шевельнулась жалость, он сам загнал себя в этот угол и теперь вынужден был в нем сидеть. Стоило ему заговорить в гневе на меня, или на мир, или на Мэри Бертисон, хотя бы спросить, откуда мне известно ее имя, — и он утратил бы единственное преимущество, которое за ним оставалось — право и возможность молчать перед лицом своих мучений.
— Ладно, — сказал я, надеюсь, мягко.
Да, я жалел его, но в то же время сознавал, что теперь он получил дополнительное преимущество: у него будет вдоволь времени поразмыслить о том, чем я занимаюсь, из какого источника получил фамилию Бертисон. Я подумал, не заверить ли его, что сам расскажу, если сумею найти эту самую Мэри, и передам наш разговор, если он состоится. Но я уже выдал так много, что предпочел кое-что оставить при себе. Если может он, могу и я.
Я молча посидел с ним еще пять минут — он вертел в руках кисть и разглядывал холсты. Наконец я встал, повернулся к двери и на секунду ощутил раскаяние: он сидел, склонив взъерошенную голову, уставившись в пол, и сострадание волной накрыло меня. Оно преследовало меня и тогда, когда я шел по коридору к комнатам других, обычных (такое у меня, признаюсь, было чувство, хотя я не стал бы прилагать это слово ни к одному случаю) пациентов с более распространенными нарушениями.
Собственно, на обход ушел весь остаток дня, но большинство было в достаточно стабильном состоянии, и я уехал домой немного раньше удовлетворенный, почти успокоенный. Над парком Рок-Крик стояла золотистая дымка, на каждом повороте дороги мелькал ручей. Мне подумалось, что надо отложить на время картину, над которой я работал всю неделю: это был портрет по фотографии моего отца, нос и губы совершенно не получились, но, может быть, если несколько дней поработать над чем-нибудь другим, то добьюсь большего, когда вернусь к нему. У меня дома лежало несколько помидоров — в это время года они не слишком вкусны, но достаточно ярки, и еще неделю не испортятся. Если положить их на подоконник в студии, получится нечто в духе осовремененного Боннара или — если не заниматься самоуничижением — нового Марлоу. Возникнут трудности с освещением, но после работы, теперь, когда расписание изменилось, реально застать вечернее солнце, а если собраться с силами, можно вставать пораньше и начать заодно и утреннее полотно.
Я так задумался о колорите и композиции, что вряд ли вспомню, как загонял машину в гараж, грязноватый подвал моего дома, обходившийся чуть ли не в половину квартирной платы. Временами я мечтал о другой работе, при которой не приходилось бы три раза в неделю пробираться через столпотворение на пригородных дорогах округа и можно было бы отказаться от машины. Но разве я мог уйти из Голденгрув? Да и идея пять дней в неделю проводить на приемах на Дюпон-серкл, занимаясь пациентами, достаточно здоровыми, чтобы прийти на консультацию, меня не привлекала. Вообще говоря, назавтра мне предстояло снова отправиться в Голденгрув, чтобы отработать пропущенную утреннюю смену: я еще не расплатился за побег в Гринхилл.
Голова у меня была забита натюрмортом, закатным освещением Рок-Крик, раздражительными водителями, а руки были заняты поисками ключей в кармане. Я поднимался по лестнице пешком, пользуясь редкой возможностью размяться. Я заметил ее, только подходя к своей двери. Она стояла, прислонившись к стене, словно ждала уже довольно давно, расслабившись и в то же время нетерпеливо, скрестив руки и упершись в пол ногами. Она была в запомнившихся мне джинсах и белой блузке, но теперь поверх был надет темный блейзер, а волосы под слабыми лампочками холла напоминали красное дерево. Я был так поражен, что остановился «на ходу»; тогда я понял и с тех пор не забывал, что значит это выражение.
— Вы… — вымолвил я, не зная, как выразить свое смятение.
Это, конечно, была девушка из музея, та, что заговорщицки улыбнулась мне у натюрморта Мане, та, что пристально изучала «Леду» Жильбера Тома и снова улыбнулась мне на улице. Я вспоминал о ней раз или, может, два, а потом забыл. Откуда она взялась? Она как будто жила в ином мире подобно эльфу или ангелу и вдруг появилась откуда ни возьмись, необъяснимо для простого человека.
Она выпрямилась и протянула мне руку.
— Доктор Марлоу?
Глава 44
МАРЛОУ
— Да, — растерянно ответил я и, держа в одной руке свисающие ключи, другую неуверенно протянул ей.
Меня ошеломила сдержанная порывистость в ее манере держаться и, разумеется, ее внешность. Она была моего роста, немного старше тридцати, миловидная, но не в обычном смысле: в ней чувствовалась личность. Ее волосы блестели под лампой, обрезанная слишком коротко и прямо челка рассекала белый лоб, длинная гладкая волна падала на спину ниже плеч. Пожатие оказалось сильным, и я невольно сжал пальцы в ответ.
Она чуть улыбнулась, словно взглянув на ситуацию с моей точки зрения.
— Извините, что явилась без предупреждения. Я — Мэри Бертисон.
Я не мог оторвать от нее взгляда.
— Но это вы были в музее. В Национальной галерее.
И тут же сквозь мое смятение прорвалась волна разочарования — не она была кудрявой музой из грез Роберта. И новая волна удивления, я недавно видел ее на полотне, одетую в синие джинсы и свободную шелковую блузу.
Теперь она недоуменно насупилась и выпустила мою руку.
— Я имею в виду, — повторил я, — что мы уже, можно сказать, встречались. Перед «Ледой и лебедем», перед натюрмортом Мане, помните, с бокалами и плодами. — Я чувствовал себя дураком. С какой стати она должна меня помнить? — Я видел… да, вы, должно быть, зашли взглянуть на картину Роберта — то есть Жильбера Тома.
— Теперь я вас вспомнила, — медленно начала она, и стало ясно, что эта женщина не станет лгать из вежливости. Она держалась прямо, не смущаясь, явилась прямо ко мне домой, смело смотрела в глаза. — Вы улыбнулись, и потом, на улице…
— Вы приходили посмотреть на картину Роберта? — повторил я.
— Да, на ту, что он пытался порезать. — Она кивнула. — Я только узнала об этом — кто-то дал мне газету с опозданием на две недели — знакомый случайно наткнулся. Я обычно не читаю газет. — Она засмеялась без горечи, словно оценила необычность положения и нашла его забавным. — Как странно! Если бы вы или я знали тогда, мы могли бы поговорить прямо там.
Я справился с собой и отпер дверь. Мне было совершенно несвойственно обсуждать пациентов у себя на квартире, и я понимал, что вряд ли стоит впускать эту привлекательную незнакомку, но любопытство было сильнее меня. В конце концов я сам ей позвонил, и она объявилась почти мгновенно, словно по волшебству.
— Как вы нашли мою квартиру?
Я, в отличие от нее, не числился в телефонном справочнике.
— Через интернет. Это было нетрудно, зная ваше имя и номер.
Я пригласил ее пройти.
— Прошу. Раз уж вы здесь, мы вполне можем поговорить.
— Да, чтобы не упускать случая второй раз.
Зубы у нее были чуть желтоватые и блестящие. Мне и теперь вспоминается та небрежная поза, джинсы и блузка навыпуск, сочетание ковбоя и светской дамы.