Я очень затруднялся отвечать на этот поток красноречия, но купидон и не ждал моего согласия.
— Эй, Клим! — крикнул капитан, — Клим!
Он при этом ударил два раза в ладони и крикнул:
— Трубочку поскорее, трубочку и шоколад… Две чашки шоколаду… Вы выкушаете? — спросил он меня и, не дождавшись моего ответа, добавил: — Я чаю и кофе терпеть не могу: чай действует на сердце, а кофе — на голову; а шоколад живит… Приношу вам тысячу извинений, что мы так мало знакомы, а я позволяю себе шутить.
С этими словами он схватил меня за колено, приподнялся, отодвинул немного табуретку и, придвинувшись к зеркалу, начал тщательно вывертывать из волос папильотки.
— Приношу вам две тысячи извинений, что задерживаю вас, но все это сейчас кончится… мне и самому некогда… Клим, шоколаду!
Клим подал шоколад. Я поблагодарил.
— Нет, пожалуйста! У нас на Руси от хлеба-соли не отказываются. В Англии сорок тысяч дают, чтоб было хлебосольство, да нет, — сами с голоду умирают, а у нас отечество кормит. Извольте кушать.
Делать было нечего, я принял чашку.
Глава двадцать первая
— Вон ваша комната-то, всего два шага от меня, — заговорил капитан. — Видите, на извозчика ко мне уж не много истратите. Вон видите тот флигель, налево?
Я приподнялся, взглянул в окно и отвечал, что вижу.
— Нет, вы подойдите, пожалуйста, к окну.
— Да я и отсюда вижу.
— Нет, вы подойдите; тут есть маленький фокус. Видите — прекрасный флигелек. У нас, впрочем, и вообще весь двор в порядке. Прежде этого не было. Хозяйка была страшная скареда. Я здесь не жил; сестра моя здесь прежде поселилась; я к ней и хаживал. Хозяйка, вот точно так же как сестра теперь, лет пять тому назад овдовела. Купчиха ничего себе — эдакая всегда довольно жантильная * была, с манерами, потому что она из актрис, но тяготилась и вдовством и управлять домом; а я, как видите, люблю жить чисто, — не правда ли? Что? Я ведь, кажется, чисто живу? Правда-с?
— Да, — отвечаю я, — правда.
— Кажется, правда, и это с самого детства. Познакомитесь с сестрой, она вам все это расскажет; я всегда любил чистоту и еще в кадетском корпусе ею отличался. Кто там что ни говори, а военное воспитание… нельзя не похвалить его; разумеется, не со всех сторон: с других сторон университет, может быть, лучше, но с другой стороны… всегда щеточка, гребенка, маленькое зеркальце в кармане, и я всегда этим отличался. Я, бывало, приду к сестре, да и говорю: «Как это у вас все грязно на дворе! Пять тысяч извинений, говорю, приношу вам, но просто в свинушнике живете». Хозяйка иногда хаживала к сестре… ну, и… сестра ей шутила: «вот, говорит, вам бы какого мужа». Шутя, конечно, потому что моя сестра знает мои правила, что я на купчихе не женюсь, но наши, знаете, всегда больше женятся на купчихах, так уж те это так и рассчитывают. Однако же я совсем не такой, потому что я к этой службе даже и неспособен; но та развесила уши. Ну куда же, скажите пожалуйста, мне жениться — приношу вам двадцать тысяч извинений, — да еще жениться на купчихе?.. Нет, говорю, я жениться не могу, но порядок действительно моя пассия * , и домом управлять я согласен. Она мне и предложила вот эту квартиру. Квартира, конечно, очень не велика. Передняя, что вы видели, зал, да вот эта комната; но ведь с одного довольно, а денщик мой в кухне; но кухоньку выправил, так что не стыдно; Клим у меня не так, как у других. Вот вы его видели; спросите его потом когда-нибудь, пожалуется ли он на меня? Клим! — крикнул он громко, — Клим! В дверях показался серый Клим.
— Доволен ты мной или нет? Не бойся меня, отвечай им так, как бы меня здесь не было.
— Много доволен, ваше благородие, — отвечал денщик.
— Ах ты, скотина!
Постельников самодовольно улыбнулся и, махнув денщику рукою, добавил:
— Ну, и только, и ступай теперь к своему месту, готовь шинель. На меня никто не жалуется, — продолжал капитан, обратись ко мне. — Я всем, кому я что могу сделать, — делаю. Отчего же, скажите, и не делать? Ведь эгоизм, — я приношу вам сто тысяч извинений, — я ваших правил не знаю, но я откровенно вам скажу, я терпеть не могу эгоистов.
Глава двадцать вторая
Поток этих слов был сплошной и неудержимый и даже увлекательный, потому что голос у Леонида Григорьевича был необыкновенно мягкий, тихо вкрадчивый, слова, произносимые им, выходили какие-то кругленькие и катились, словно орешки по лубочному желобку. На меня от его говора самым неприличным образом находил неодолимейший магнетический сон. Под обаянием этого рокота я даже с удовольствием сидел на мягком кресле, с удовольствием созерцал моего купидона и слушал его речи, а он продолжал развивать передо мной и свои мысли и свои папильотки.
— Хозяйка, — продолжал он, — живет тут внизу, но до нее ничто не касается; всем управляю я. И сестра теперь тоже, и о ней надо позаботиться. У меня, по правде сказать, немалая опека, но я этим не тягощусь, и вы будьте покойны. Вы сколько платили на прежней квартире?
Я сказал, сколько я платил.
— О, мы устроим вас у сестры даже гораздо дешевле и, верно, гораздо лучше. Вы студент, а в той комнате, где вы будете жить, все даже располагает к занятиям. Я оттуда немножко отдаляюсь, потому что я жизнь люблю, а сестра теперь, после мужниной смерти, совсем, как она говорит, «предалась богу»; но не суди — да не сужден будеши. Впрочем, опять говорю, там бесов изгоняют ладаном, а вы если когда захотите посмотреть бесов, ко мне милости просим. Я, знаете, живу молодым человеком, потому что юность дважды не приходит, и я вас познакомлю с прекрасными дамочками… я не ревнив; нет, что их ревновать!
Он, махнув рукой, развернул последнюю папильотку и, намочив лежавшее возле него полотенце одеколоном, обтер себе руки и заключил:
— А теперь прошу покорно в вашу комнату. Времени уже совсем нет, а мне еще надо завернуть в одно местечко. Клим! — громко крикнул он, хлопнув в ладоши, и, пристегнув аксельбанты, направился чрез гостиную.
Я шел за ним молча, не зная на что и для чего я все это делал. В передней стоял Клим, держа в руках серую шинель и фуражку. Хозяин мой взял у него эту шинель из рук и молча указал ему на мою студенческую шинель; я торопливо накинул ее на плечи, и мы вышли, прошли через двор и остановились у двери, обитой уже не зеленою сияющею клеенкой, а темным, толстым, серым сукном. Звонок здесь висел на довольно широком черном ремне и когда капитан потянул за этот ремень, нам послышался не веселый, дребезжащий звук, а как бы удар маленького колокола, когда он ударяет от колеблемой ветром веревки. Прошла минута, нам никто не отворял, Постельников снова дернул за ремень. Снова раздался заунывный звук, и дверь неслышным движением проползла по полу и распахнулась. Пред нами стояла старушка, бодренькая, востроносенькая, покрытая темным коричневым платочком. Капитан осведомился, дома ли сестра и есть ли у нее кто-нибудь.
— Есть-с, — отвечала старушка.
— Монахи?
— Отец Варлаамий и Евстигнея с Филаретушкой.
— Ну, вот и прекрасно! Пусть они себе там и сидят. Скажи: постояльца рекомендую знакомого. Это необходимо, — добавил он мне шепотом и тотчас же снова начал вслух: — Вот видите, налево, этот коридор? там у сестры три комнаты; в двух она живет, а третья там у нее образная; а это вот прямо дверь — тут кабинет зятев был; вот там в нее и ход; а это и есть ваша комната. Глядите, — заключил он, распахивая передо мной, довольно высокие белые двери в комнату, которую действительно можно было назвать прекрасною.
Глава двадцать третья
Комната, предлагаемая мне голубым купидоном, была большой наугольный покой в два окна с одной стороны, и в два — с другой. Весь он выходил в большой густой сад, деревья которого обещали весной и летом много прохлады и тени. Стены комнаты были оклеены дорогими коричневыми обоями, на которых миллион раз повторялась одна и та же буколическая * сцена между пастухом и пастушкой. В углу стоял большой образ, и пред ним тихо мерцала лампада. Вокруг стен выстроилась тяжелая мебель красного дерева с бронзой, обитая темно-коричневым сафьяном. Два овальные стола были покрыты коричневым сукном; бюро красного дерева с бронзовыми украшениями; дальше письменный стол и кровать в алькове, задернутая большим вязаным ковром; одним словом, такая комната, какой я никогда и не думал найти за мои скромные деньги. Неудобств, казалось, никаких.