Мне, как обыкновенно бывает после долгой отлучки, предстояло много неприятных хлопот: прозябшая квартира отогревалась плохо; везде, кроме одной комнаты, примыкавшей к мастерской Истомина, под потолками держалась зелеными облаками вредная сырость; окна холодно плакали и мерзли: все было не на своем месте, и ни к чему не хотелось притронуться. «Прислуга» моя, соблюдавшая до сих пор непростительную экономию в топливе, теперь, в моих же интересах, непременно хотела привести все в должный порядок двумя своими старческими руками, и оттого все у нас с нею шло ужасно медленно. Прошла неделя со дня моего возвращения в Петербург, а я все еще ютился в одной комнате: ни к кому из знакомых не показывал глаз и только сумерками выходил пройтись по набережной и тем же следом назад домой.
Два или три раза, когда я возвращался с этих прогулок, навстречу мне на нашей лестнице попадалась какая-то востроглазая черненькая девочка лет восемнадцати, одетая в темное шерстяное платье, фланелевый клетчатый салоп и красный терновый капор. Так как по этой лестнице в целом этаже не жило никого, кроме меня и Истомина, то мне несколько раз приходило в голову, что это за девушка и куда она ходит? Я даже осведомился об этом у своей Эрнестины Крестьяновны, но моя «прислуга» не могла дать мне на этот счет никакого определенного ответа. Потом случилось мне как-то дня через два выйти из дому часу в девятом вечера, и только что я переступил порог своей двери, как у дверей Истомина предстал мне знакомый красный капор. При моем появлении капор быстро повернулся ко мне спиною и сильно дернул два раза медную шишку звонка.
Дверь Истомина отворилась, и голос Янка сказал гостье:
— Оборвешь так, востроглазая!
Что же еще было добиваться, что это за девица? Человек же был и Янко; нужен же был, разумеется, и ему свой роман в жизни.
Позднейшие обстоятельства показали, что правильное появление вечерами на нашей лестнице этой востроглазой девушки в самом деле было достойно особенного внимания, но что хотя Янко, в качестве живого человека, имел полнейшее право на собственный роман в Петербурге, однако же тем не менее эта востроглазая особа совсем не была героинею его романа.
Глава тринадцатая
Есть на свете такие люди (и их очень немало), которые необыкновенно легко привязываются ко всему: к местам, к людям, к собакам, к изношенным туфлям, к дерзкой прислуге и к старому халату. Такие люди разлучаются с предметами своей привязанности только в случае самой крайней необходимости или по причинам, от них не зависящим; да и то для некоторых из таких людей всякая подобная разлука необыкновенно тяжела и долгое время совершенно невознаградима, а иногда и совсем непереносна. Я знал одного человека, очень умного, образованного и в своем роде стоика, который с геройским, мужеством переносил от своей жены самые страшные семейные сцены за привязанность к старому ватному халату; и у этого халата ниже поясницы давно была огромная дыра, обшлага мотались бахромою, углы пол представляли ряд сметанных на живую нитку лент, или покромок. Этот привязчивый человек, опасаясь за судьбу своего износившегося друга, сам тщательно запирал его в гардеробный шкаф и всячески охранял его от рук давно покушавшейся на него супруги. Но, несмотря на все это, драгоценный халат все-таки в один прекрасный день исчез из гардероба и на месте его висел новый. Таким это было горем для моего знакомого, что у него чуть не развилась настоящая nostalgia [26]со всеми явлениями рекрутской тоски по родине. Прошли с тех пор целые годы, а он все, глядишь, при каком-нибудь разговоре о хороших вещах и заговорит: «нет, вот, господа, был у меня один раз халат, так уж никогда у меня такого халата не будет — мягонький, приятный!»
— Да помилуйте, — утешали его, — у вас и этот халат прекрасный.
— Ну, уж какой же это прекрасный халат! Как его можно назвать прекрасным! — возражал мой знакомый. — Тот халат, я вам говорю, был такой, что сидишь в нем, бывало, точно в литерной ложе в Большом театре.
Я тоже имею несчастие принадлежать к несчастному разряду людей, одаренных непрактичною способностью привыкать и привязываться к вещам, к местам и — что всего опаснее — к людям.
Пока моя запущенная квартира устроивалась и приводилась в порядок, я по необходимости держался одного моего кабинетца или даже, лучше сказать, одного дивана, который стоял у завешенной сукном двери на половину Истомина; и так я за это время приучился к этому уголку, что когда в жилище моем все пришло в надлежащий порядок, я и тогда все-таки держался одного этого угла.
Один раз, в самые сумерки, усталый более чем когда-либо, я почувствовал легкую нервную дрожь, завернулся в теплый мерлушечий тулупчик, прилег в уголок дивана и забылся очень крепким и сладким сном. Снилась мне золотая Украина, ее реки, глубокие и чистые; седые глинистые берега, покрытые бледно-голубою каймою цветущего льна; лица, лица, ненавистно-милые лица, стоившие стольких слез, стольких терзающих скорбей и гнетущего горя, и вдруг все это тряслось, редело, заменялось темным бором, в котором лохматою ведьмою носилась метель и с диким визгом обсыпала тонкими, иглистыми снежинками лукавую фигуру лешего, а сам леший сидел где-то под сосною, и, не обращая ни на что внимания, подковыривал пенькою старый лыковый лапоть. Сменялась и эта картина, и шевелилось передо мною какое-то огромное, ослизшее, холодное чудовище, с мириадами газовых глаз на черном шевелящемся теле, по которому ползли, скакали, прыгали и спотыкались куда-то вечно спешащие люди; слышались сиплые речи, детские голоса, распевающие под звуки разбитых шарманок, и темный угол моей комнаты, в окне которой слабо мерцал едва достигавший до нее свет уличного фонаря. Мне все спалось; спалось несколько слабее, но еще слаще, и, ютясь все крепче в уголок моего дивана, я вдруг услыхал, как чей-то маленький голос откуда-то из-под шерстяной обивки говорил кому-то такие ласковые речи, что именно, кажется, такие речи только и могут прислышаться во сне. Никак я не мог запомнить этих хороших слов и стал просыпаться.
— Мой идол… идол… и-д-о-л! — с страстным увлечением говорил маленький голос в минуту моего пробуждения. — Какой ты приятный, когда ты стоишь на коленях!.. Как я люблю тебя, как много я тебе желаю счастья! Я верю, я просто чувствую, я знаю, что тебя ждет слава; я знаю, что вся эта мелкая зависть перед тобою преклонится, и женщины толпами целыми будут любить тебя, боготворить, с ума сходить. Моя любовь читает все вперед, что будет; она чутка, мой друг! мой превосходный, мой божественный художник!
Роман Прокофьич сделал слабое, чуть слышное движение.
— Постой, постой! — остановил его маленький голос. — Останься так; постой передо мною на коленях. Я так люблю ласкать тебя, мой славный. Ты так высок, что я не достаю твоих кудрей, когда ты встанешь. А я люблю! как я люблю вот эти черные — вот эти демонские кудри!.. Ох, когда б ты знал, как я люблю тебя, мой Ромцю! Как много я тебе желаю счастья, славы и… любви… Постой, постой!.. дай мне сказать тебе про все. Ты знаешь… я дышать не могу, когда вдвоем с тобою. В груди тут у меня, нет… этого… нет ничего того, что там у всех бывает, а только — сердце. Огромное, во всей груди все сердце… и в этом сердце все огонь; огонь и рана — Ромцю… И мне так хочется тогда… вот и теперь… такое что-то сделать для тебя… что было б выше сил моих… Когда бы ты знал, как хочется мне быть для тебя несчастной… такой несчастной, чтобы мое несчастье испугало бы всех… а чтобы ты… О, чтобы ты был счастлив! счастлив!.. и чтобы это счастье я тебе купила! Но… я не знаю… а ты не говоришь, что сделать для тебя. Как мне погибнуть? как? Учи меня, учи, учи скорее, Ромцю…
Маленький голос задрожал и продолжал, трясясь и млея:
— Мне снилось раз, какое счастье… Не помню, я чего-то начиталась, усталая уснула и вижу, что на тебе венок; и что тебя везут в какой-то, колеснице; что женщины все на коленях стоят перед тобою и говорят про что-то, про славу, про любовь или еще про что-то… а я ничего не умею сказать тебе. Не умею даже сказать, что я люблю тебя и… Постой, Ромцю! Постой, не уходи… Я бросилась под лошадей твоих и их копыта, и эти острые колеса впились мне в грудь… и так легко мне было, Ромцю. Ах, как легко! ах, как легко! — какое было счастье! О, где тот Рим, в который я могу нести вслед за тобой твой мольберт, холст, твою палитру, краски… Боже! Боже! какие горести, какое зло ты можешь мне послать, чтоб я забыла за ними благословлять тебя, если только один луч его славы упадет на мою голову? Оставь, брось этот страшный город! Брось деньги, брось, возненавидь их… Пойдем! Пойдем отсюда мой Ромцю! Мы станем жить одни, тихонько; к нам не заглянет скука — не бойся. И когда ты будешь счастлив, славен… и тогда… О, что ж тогда?.. О, говори мне, что ж тогда, когда все будут знать, что я тебя лелеяла, что я тебе служила?.. что я твой друг!..