— Что же, — спрашиваю, — поумнел он хотя немножко, редакторствуя?
— Какое же поумнеть? Мыла, разумеется, уж не ест; а пока сидел у меня — все пальцами нос себе чистил. Из ничего ведь, батюшка, только бог свет создал, да и это нынешние ученые у него оспаривают. Нет-с; сей Калатузов только помудренел. Спрашиваю его, что, как его дела идут?
«Шли, — говорит, — хорошо, а с прошлого года пошли хуже».
«Отчего же, мол, это?»
«Запад, — говорит, — у меня отвалился».
«Ну, вы, конечно, это горе поправили?»
Думал он, думал:
«М-да, — отвечает, — поправил».
«Ну, и теперь, значит, опять хорошо?»
«М-да; не совсем: теперь восток отпал».
«Фу ;— говорю, — какое критическое положение: этак все, пожалуй, может рассыпаться?»
Думал, опять думал и говорит, что может.
«Так нельзя ли, мол, как-нибудь так, чтобы и востоку и западу приходилось по вкусу?»
«М-можно, да… людей нет!»
«Что такое? — Удивился, знаете, безмерно, что уж даже и петый дурак, и тот на безлюдье жалуется. — Что такое?» — переспрашиваю, — и получаю в ответ:
«Людей нет».
«В Петербурге-то способных людей нет?»
«Нет».
«Не верю, — говорю. — Вы поискали бы их прилежнее, как голодный хлеба ищет».
«Искал», — отвечает.
«Ну, и что же? Неужели нет?»
«Нет».
«Ну, вы в Москве поискали бы».
«А там, — говорит, — и подавно нет. Нынче их нигде уж нет; нынче надо совсем другое делать».
«Что такое?» — любопытствую. Расскажи, мол, дура любезная, удиви, что ты такое надумала? А он-с меня действительно и удивил!
«Надо, — отвечает, — разом два издания издавать, одно так, а другое иначе».
Ну, скажите ради бога, не тонкая ли бестия? — воскликнул, подскочив, генерал. — Видите, выдумал какой способ! Теперь ему все будут кланяться, вот увидите, и заискивать станут. Не утаю греха — я ему вчера первый поклонился: начнете, мол, нашего брата солдата в одном издании ругать, так хоть в другом поддержите. Мы, мол, за то подписываться станем.
«М-да, — говорит, — в другом мы поддержим».
Так вот-с, сударь, — заговорил, выпрямляясь во весь рост, генерал, — вот вам в наш век кто на всех угодит, кто всем тон задаст и кто прочнее всех на земле водворится: это — безнатурный дурак!
Глава восьмидесятая
Это было последнее слово, которое я слышал от генерала в его доме. Затем, по случаю наступивших сумерек, старик предложил мне пройтись, и мы с ним долго ходили, но я не помню, что у нас за разговор шел в то время. В памяти у меня оставалось одно пугало «безнатурный дурак», угрожая которым Перлов говорил не только без шутки и иронии, а даже с яростию, с непримиримою досадой и с горькою слезой на ресницах.
Старик проводил меня до моей квартиры и здесь, крепко сжимая мою руку, еще несколько минут на кого-то все жаловался; упоминал упавшим голосом фамилии некоторых важных лиц петербургского высшего круга и в заключение, вздохнув и потягивая мою руку книзу, прошептал:
— Вот так-то-с царского слугу и изогнули как дугу! — а затем быстро спросил: — Вы сейчас ляжете спать дома?
— Нет, — отвечал я, — я еще поработаю над моей запиской.
— А я домой только завтра, а до утра пойду в дворянский клуб спать: я там таким манером предводительского зятя мучу: я сплю, а он дежурит, а у него жена молодая. Но зато штраф шельмовски дорого стоит.
Тягостнейшие на меня напали размышления. «Фу ты, — думаю себе, — да что же это, в самом деле, за патока с имбирем, ничего не разберем! Что это за люди, и что за странные у всех заботы, что за скорби, страсти и волнения? Отчего это все так духом взмешалось, взбуровилось и что, наконец, из этого всего выйдет? Что снимется пеною, что падет осадкой на дно и что отстоится и пойдет на потребу?»
А генерала жалко: Из всех людей, которых я встретил в это время; он положительно самый симпатичнейший человек. В нем как-то все приятно: и его голос, и его манеры, и его тон, в котором не отличишь иронии и шутки от серьезного дела, и его гнев при угрозе господством «безнатурного дурака», и его тихое: «вот и царского слугу изогнули как в дугу», и даже его не совсем мне понятное намерение идти в дворянский клуб спать до света.
Да, он положительно симпатичнее всех… кроме пристава Васильева. Ах, боже мой, зачем я, однако же, до сих пор не навещу в сумасшедшем доме моего бедного философа и богослова? Что-то он, как там ориентировался? Находит ли еще и там свое положение сносным и хорошим? Это просто даже грех позабыть такую чистую душу… Решил я себе, что завтра же непременно к нему пойду, и с тем лег в постель.
Записка не пишется, да и что писать, сам не знаю, а уж в уме у меня начали зарождаться лукавые замыслы, как бы свалить это дело с плеч долой.
«Не совсем это нравственно и благородно, — думаю я, засыпая, — ну да что же поделаешь, когда ничего иного не умеешь? Конечно, оно можно бы… да настойчивости и цепкости в нас нет… Лекарь Отрожденский прав: кажется, действительно народ еще может быть предоставлен пока своей смерти и сойдется с ней и без медицинской помощи… Однако как это безнравственно!.. Но… но Перлов «безнатурным дураком» грозится… Страшно! Глупость-то так со всех сторон и напирает, и не ждет… Вздоры и раздоры так всех и засасывают…» И вдруг, среди сладкой дремоты, завязывающей и путающей эти мои соображения, я чувствую толчок какою-то мягкою и доброю рукой, и тихий голос прошептал мне над ухом: «Спи! Это все сон! все это сон. Вся жизнь есть сон: проснешься, тогда поймешь, зачем все это путается».
Я узнал голос станового Васильева и… уснул, а утром просыпаюсь, и первое, что меня осенило: зачем же, однако, мнепоручили составить эту записку? — мне, который не знает России, который менее всех их живет здесь?
— Позвольте! позвольте! — воскликнул я вдруг, хватив себя за голову. — Да я в уме ли или нет? Что же это такое: я ведь уж не совсем понимаю, например, что в словах Перлова сказано на смех и что взаправду имеет смысл и могло бы стоить внимания?.. Что-то есть такого и иного!.. Позвольте… позвольте! Они(и у меня уже свои мифические они), они свели меня умышленно с ума и… кто же это на смех подвел меня писать записку? Нет! это неспроста… это…
Я вскочил, оделся и побежал к Дергальскому.
Глава восемьдесят первая
Застаю его дома, отвожу потихоньку в сторону и секретно спрашиваю: не писал ли когда-нибудь кому-нибудь Фортунатов, чтобы пригласить меня к составлению предварительной записки об учреждении врачебной части в селениях?
— Позвольте, — отвечает, — я сейчас сплявлюсь.
Юркнул куда-то в шкаф, покопошился там, пошелестил бумагами и отвечает:
— Есть! писаль!
И с этим подает мне смятое письмо с рубцом от бечевки, которою была стянута пачка.
Это было письмо Фортунатова к предводителю моего уезда. Касающаяся до меня фраза заключалась в следующем: «Кстати, к вам, по соседству, приехал помещик Орест Ватажков; он человек бывалый за границей и наверно близко знает, как в чужих краях устраивают врачебную часть в селениях. Прихватите-ка и его сюда: дело это непременно надо свалить к черту с плеч».
— Да ведь предводитель, — замечаю, — этого письма не получил?
— Как же… нет, получил.
— Как же получил, когда оно здесь у вас?
— Да, да, да… он, стало быть, не получил.
Я простился и иду домой и вдруг узнаю из непосредственного своего доклада, что я уже сам путаюсь и сбиваюсь, что я уже полон подозрений, недоверий, что хожу потихоньку осведомляться, кто о чем говорил и писал, что даже сам читаю чужие письма…вообще веду себя скверно, гадко, неблагородно, и имя мне теперь… интриган!
Я встрепенулся и остолбенел на месте. Я испугался этого ужасного позорного имени, тем более что сам не мог дать себе отчета: слышу ли я это слово внутри себя или… или я даже изловлен в интриганстве и подвергаюсь позорному обличению.