Николая Афанасьевича наперебой засыпали вопросами о различных предметах, усаживали, потчевали всем; он отвечал на все вопросы умно и находчиво, но отказывался от всех угощений, говоря, что давно уже ест мало, и то однажды в сутки.
— Вот сестрица, они покушают, — проговорил он и тотчас же, обратясь к сестре, добавил: — Садитесь, сестрица, кушайте! Когда просят хозяева, чего церемониться? Вы, может быть, без меня не хотите, так позвольте мне, сударыня Ольга Арсентьевна, морковной лачиночки из пирожка на блюдце… Вот так, довольно-с, довольно! Теперь, сестрица, кушайте, а с меня довольно. Меня нынче, государи мои, и кормить-то уж не за что — нитяного чулка, и того вязать не в состоянии. Лучше гораздо сестрицы вязал когда-то, а нынче стану вязать, всё петли спускаю.
— А бывало, Никола, ты славно вязал! — отозвался Туберозов, весь оживившийся и повеселевщий с прибытием карлика.
— Ах, отец Савелий, государь! Время, государь, время. — Карлик улыбнулся и договорил шутя: — Строгости надо мной, государь, не стало; избаловался после смерти моей благодетельницы. Что! хлеб-соль готовые, кров теплый — поел казак да на бок, с того казак и гладок.
Протопоп Туберозов посмотрел в глаза карлику с счастливою улыбкой и сказал:
— Вижу я тебя, Никола, словно милую сказку старую перед собой вижу, с которою умереть бы хотелось.
— А она, батушка (он говорил увместо ю), она, сказка-то добрая, прежде нас померла.
— А забываешь, Николушка, про госпожу-то свою? Про боярыню-то свою, Марфу Андревну, забываешь? — проговорил, юля около карлика, дьякон Ахилла, которого Николай Афанасьевич не то чтобы не любил, а как бы опасался и остерегался.
— Забывать, сударь отец дьякон, стар, сам к ней, к утешительнице моей, служить на том свете собираюсь, — отвечал карлик очень тихо и неспешно и с легким только полуоборотом в сторону Ахиллы.
— Утешительная, говорят, была старуха, — отнесся безразлично ко всему собранию дьякон.
— Ты это в каком же смысле берешь ее утешительность? — спросил Туберозов.
— Забавная!
Протопоп улыбнулся и махнул рукой, а Николай Афанасьевич поправил Ахиллу, твердо сказав ему:
— Утешительница, сударь, утешительница, а не забавница.
— Что ты ему бесплодно внушаешь, Никола! ты лучше расскажи, как она тебя ожесточила-то, как откуп-то сделала, — посоветовал протопоп.
— Что, отец протопоп, старое это, сударь.
— Наитеплейше это у него выходит, когда он рассказывает, как он ожесточился, — обратился Туберозов к присутствующим.
— А уж так, батушка, она, госпожа моя, умела человека и ожесточить и утешить. И ожесточила и утешила, как разве только один ангел господень может утешить, — сейчас же отозвался карлик. — В сокровенныя души, бывало, человека проникнет и утешит, а мановением своим вся благая для него и совершит.
— А ты в самом деле расскажи, как это ты ожесточен был.
— Да расскажи, Николаша, расскажи!
— Что ж, милостивые государи, смеетесь ли вы или не смеетесь, а вправду интересуетесь об этом слышать, но если вся компания желает, я ослушаться не смею, расскажу.
— Пожалуйста, Николай Афанасьич, рассказывай.
— Расскажу, — отвечал, улыбнувшись, карлик, — расскажу, потому что повесть эта даже и приятная.
С этими словами карлик начал.
Глава вторая
Николай Афанасьевич в ожесточении
— Это всего было через год, как они меня у прежних господ купили. Я прожил этот годок в грусти, потому был отторгнут, знаете, от фамилии. Разумеется, виду этого, что грущу, я не подавал, чтобы как помещице в том не донесли или бы сами они не заметили, но только все это было втуне, потому что покойница, по большому уму своему, все это провидели. Стали приближаться мои именины, она и изволит говорить:
«Какой же, — говорит, — я тебе, Николай, подарок подарю?»
«Матушка, — говорю, — какой же мне еще, глупцу, подарок? Я и так всем свыше главы моей доволен».
«Нет, — изволят говорить, — я думаю хоть рублем одарить».
Что ж, я отказываться, разумеется, не посмел, поцеловал ее ручку, говорю: «Много, говорю, вашей милостью взыскан», и сел опять чулок вязать. Я еще тогда хорошо глазами видел, и что Марфа Андревна, что я, заравно такие самые нитяные чулки на господина моего Алексея Никитича в гвардию вязал. Вяжу, сударь, так-то и в этот час чулок, да и заплакал. Бог знает отчего заплакал, так, знаете, вспомнилось что-то про родных, перед днем ангела, и заплакал. А Марфа Андревна видят это, потому что я напротив их кресла на скамеечке всегда вязал, и спрашивают:
«Что ж ты это, — изволят говорить, — нынче, Николаша, плачешь?»
«Так, — отвечаю, — матушка, что-то слезы так…» — да и, знаете, что им доложить-то, отчего плачу, и не знаю.
Встал, ручку их поцеловал, да и опять сел на свою скамеечку.
«Не извольте, — говорю, — сударыня, обращать взоров ваших на эту слабость, это я так, сдуру, эти мои слезы пролил».
И опять сидим да работаем; и я чулок вяжу, и они чулочек вязать изволят. Только вдруг они этак повязали и изволят спрашивать:
«А куда ж ты, Николай, рубль тот денешь, что я тебе завтра подарить хочу?»
«Тятеньке, — говорю, — сударыня, своему при верной оказии отправлю».
«А если, — говорят, — я тебе два подарю?»
«Другой, — докладываю, — маменьке пошлю».
«А если три?»
«Братцу, — говорю, — Ивану Афанасьевичу».
Они покачали головкой, да и изволят говорить:
«Много же как тебе, братец, денег-то надо, чтобы всех оделить! Это ты, такой маленький, этого и век не заслужишь».
«Господу, — говорю, — было угодно таким создать меня», — да с сими словами и опять заплакал; опять сердце, знаете, сжалось: и сержусь на свои слезы и плачу.
Они же, покойница, глядели, глядели на меня и этак молчком меня к себе одним пальчиком и поманули: я упал им в ноги, а они положили мою голову в колени, да и я плачу, и они изволят плакать. Потом встали, да и говорят:
«Ты не ропщешь, Николаша, на бога?»
«Никогда, — говорю, — матушка, на создателя своего не ропщу».
«Ну, он, — изволят говорить, — тебя за это и утешит».
Встали они, знаете, с этим словом, велели мне приказать, чтобы к ним послали бурмистра Дементия, в их нижний кабинет, и сами туда отправились.
«Не плачь, — говорят, — Николаша, — тебя господь утешит».
И точно утешил.
При этом Николай Афанасьевич заморгал частенько своими тонкими веками и вдруг проворно соскочил со стула, отбежал в уголок, взмахнул над глазами своими ручками, как крылышками, отер белым платочком слезы и возвратился со стыдливою улыбкой на прежнее место. Усевшись снова, он начал другим, несколько торжественным голосом:
— Обновился майский день моего ангела, девятого числа мая; встаю я, судари мои, рано; вышел на цыпочках, потихоньку умылся, потому что я у них, у Марфы Андревны, в ножках за ширмою, на ковре спал; оделся, да и пошел в церковь. Я имел то намерение, чтоб отстоять заутреню и обедню, а после у отца Алексея, как должно моему ангелу, молебен отслужить. Вошел я, сударь, в церковь и прошел прямо в алтарь, чтоб у отца Алексея благословение принять, и вижу, что покойник отец Алексей как-то необыкновенно как радостны в выражении и меня шепотливо поздравляют «с великою радостию». Я, поистине вам доложу, я все это отнес, разумеется, к праздничному дню и к именинам моим. Но что ж тут, государи мои, воспоследовало! Выхожу я с просфорою на левый клирос, так как я с покойным дьячком Ефимычем на левом клиросе пел, и вдруг мне в народе представились и матушка, и отец, и братец мой Иван Афанасьевич. Батушку-то с матушкой я в народе еще и не очень вижу, но братец Иван Афанасьевич, как он был… этакой гвардион, — я его сейчас увидал. Думаю: это видение, потому что очень уж я желал их в этот день видеть, — но нет, не виденье!. Вижу, маменька, — крестьянка оне были, — так и ударяются, плачут. Думаю, верно, у своих господ они отпросились и издалека пришли с своим дитей повидаться. Разумеется, я, чтобы благочиния церковного не нарушать, ушел скорей совсем в алтарь, так и обедня по чину, как должно, кончилась, и тогда… Вот только чтоб эти слезы дурацкие опять рассказать не мешали! — проговорил, быстро обмахнув платочком глаза, Николай Афанасьевич. — Выхожу я, сударь, после обедни из алтаря, чтобы святителю молебен петь, а смотрю, пред аналоем с иконою стоит сама Марфа Андревна, к обедне пожаловала, а за нею сестрица Марья Афанасьевна, родители мои и братец. Стали петь «святителю отче Николае», и вдруг отец Алексей на молитве всю родню мою поминает. Очень я был, сударь, всем этим тронут. Отцу Алексею я, по состоянию своему, что имел заплатил, хотя они и брать не хотели, но это нельзя же даром молиться, — да и подхожу к Марфе Андревне, чтоб ее поздравить. А они меня тихонько ручкой от себя отстранили и говорят: