Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Это Маня и Истомин, которого Бер привез сегодня, чтобы он мог проститься завтра с Маней.

Самого хозяина здесь не было: он с кривым ножом в руках стоял над грушевым прививком, в углу своего сада, и с такой пристальностью смотрел на солнце, что у него беспрестанно моргали его красные глаза и беспрестанно на них набегали слезы. Губы его шептали молитву, читанную тоже в саду. «Отче! — шептал он. — Не о всем мире молю, но о ней, которую ты дал мне, молю тебя: спаси ее во имя твое!»

В комнате была тишина невозмутимая.

«И это он!» — думала Маня, глядя на человека, которого она некогда так страстно любила. Он сам, тот чудный человек, который блистал такою гордой смелостью и вызывал ее младенческую душу на подвиг Анны Денман. Как это было? И перед нею Петербург, ее совершеннолетие, и бабушка с своею канарейкой, и Верман с домиком, и Ида… Воспоминания обрываются при этом дорогом имени, и вдруг выступает какая-то действительность, но такая смутная, точно едешь в крытом возке по скрипучему первозимку, — и кажется, что едешь, и кажется, что и не едешь, а будто как живешь какой-то сладкой забытой жизнью; и все жужжит, жужжит по снегу гладкий полоз под ушами, и все и взад и вперед дергается разом — и память и дорога.

Имя Иды, как толчок, как пень заезженный, как придорожная могила, толкнуло на минуту Маню, и снова поползли пред ней воспоминанья. Ей вспомнилось, как снилась ей тогда всю ночь до утра Анна Денман, и эта Анна Денман была сама она; а он был Джоном Флаксманом. Иль просто он был — он, а она — она, и они шли вместе. Онабыла нужнаему. О, сколько было в этом счастья! О, как ей хотелось жить, как все светло ей светилось в будущем. Они пришли в деревню; был вечер тихий; собака лаяла; им дали угол на сеновале: он спит, она его лелеет… Потом ей видится Италия, Неаполь, Рим и Палестина — она везде ему нужна, она ему подруга; у ней нет для себя желаний, она вся жертва, и это жизнь ее — та жизнь, какой она хотела. И, наконец, уж он велик и говорит ей: «Ты, Анна Денман, ты была нужна мне; ты была моей силой; у нас теперь есть дом, и в палисадник окна, и с нами будет мать твоя, и бабушка, и Ида…» И вновь толчок: проснулась бабушка, и встала с кресла, и пошла, и прокляла ее… Все это ничего: проклятьям бог не внемлет. Тяжелый сон опять; сад в доме сумасшедших; душа больна, и над всем преобладает одно желанье — спрятаться, бежать куда-то, а из кустов ей все кивает кто-то и говорит ей: «Здравствуй! здравствуй!» Опять жужжат полозья; и вдруг дребезжит разбитое окно; стук, треск, хаос кругом, и снова Ида. И все идет, идет какое-то все ближе уяснение, и, наконец, разражается огненной молоньею и гремит небесной грозою. Все стало ясно… Так вот на что! «Так вот на что была нужна я!»— восклицает Маня, и перед нею прямо он и завтра. Завтра— это день, которому довлеет его мир и его злоба. Он— это кумир, поверженный и втоптанный судьбою в болото. Но с восходом на восток этого завтра емуникто уж не подаст руки и не поможет. Маня задумалась и заплакала и сквозь застилавшие взгляд ее слезы увидала, что среди комнаты, на сером фоне сумеречного света, как братья обнялись и как враги борились два ангела: один с кудрями светлыми и легкими, как горный лен, другой — с лицом, напоминающим египетских красавиц. Они боролись долго, и светлый ангел одолел.

Маня встала и подошла к Истомину.

— Не думайте, что вы виноваты так, как вам сказала Ида, и это я прошу вас сделать в память обо мне. Да, я прошу вас: в память обо мне.

Проговорив эти слова, Маня подала руку художнику; он сжал ее.

— Мы поднимались на ходули; мы в самом деле ниже, чем мы думали.

Истомин выронил молча ее руку.

«О, — думал он, — как ты растешь! как ты растешь, моя одинокая Денман!»

Маня продолжала:

— Мы упали. Не будем плакать и простим друг другу все прошлое перед разлукой.

Истомин не удержался и зарыдал.

— Нет, нет! Не надо слез — не надо их, не надо. Мир прошлому. Я еду с миром в сердце, не возмущайте тишины, которая теперь в душе моей. Не думайте, что вы несчастливей других: здесь все несчастны, и вы, и я, и он…Он, может быть, несчастней всех, и он всех меньше нас достоин своего несчастия.

Маня нежно положила ручку на плечо Истомина и сказала с болью:

— Он все свое горе от меня спрятал; не дайте ж никому превзойти вас в последнем великодушии ко мне!

Слепой художник утих.

— Я хотела вам сказать слово «мир» — это все, что я могу сделать. Он разгадал это и привез вас. Благодарю, что вы приехали. Теперь все кончено.

Маня коснулась своей рукою головы Истомина и проговорила:

— Забвенье прошлому; моей душе покой… а вам… моя слеза и вечное благословение.

Маня сама тихо заплакала, прислонясь к стене своею головкой.

— Аминь, — произнес, стоя в саду и глядя внутрь комнаты в окно, гернгутер.

— Аминь, аминь, — повторили в одно и то же время Маня и художник.

Серое утро, взошедшее за этой ночью, осветило несшуюся по дороге от норы Бера рессорную таратайку, запряженную парою знакомых нам вороных коней. Лошадьми, по обыкновению, правил Бер; рядом с ним сидела его жена; сзади их, на особом сиденье, помещался художник.

Они ехали шибко и в седьмом часу утра остановились у пристани, где величаво качался собравшийся в далекую экспедицию паровой корабль.

— Накрапывает дождь — путь добрый будет, — проговорил, высаживая жену, молчавший всю дорогу Бер.

— О чем же мы с тобой попросим один другого перед разлукой? — спросил Бер, держа в своих руках женины руки.

Маня молча взглянула на Истомина. Бер ответил ей крепким пожатием.

— А когда пройдут… многие, многие годы… — заговорил он и остановился.

— Тогда я возвращусь к тебе, — договорила Маня.

— Чтоб мой старый слух мог упиваться гармонией твоих бесед про беспредельный мир, который ты увидишь.

— Про мир души моей, который ты создал, — закончила, становясь ногою на трап, Маня.

Через полчаса дымящийся пароход, качаясь, отчаливал от берега, и на его палубе стояла Маня. Она была в вчерашнем сером платье, в широкой шляпе и с лакированной сумкой на груди.

На берегу стояли Бер и рядом с ним Истомин.

— Завидую, и в первый раз завидую в жизни, Мария, — заговорил, глядя на жену, Бер. — Перед тобою раскроется широкий океан чудес, и как ласточка глотает на лету муху, проглотит он твою кручину.

Маня в ответ молча перекрестила мужа.

Тяжелые колеса парохода заколотили, вода запенилась, задрожали трубы, и пароход пошел скорым ходом в море.

Не сводя глаз с жены, Бер показал ей рукою по направлению, где пред зарей стоит утренняя звезда; туда же поднялась и снова опустилась окутанная тяжелым, серым рукавом слабая ручка Мани.

Пароход скрылся на горизонте.

— Садитесь, — пригласил Истомина Бер, подбирая свои вожжи.

Художник махнул рукой.

— На вас лежит ее благословенье, и я хочу, чтобы оно принесло покой вам.

Истомин сел молча, как автомат, и они поехали, не говоря во всю дорогу друг другу ни слова.

Они уже долго ехали. Утро оставалось такое же сырое и тихое; воздух не согревался; по серому небу не ползло ни облачка; все серело, как опрокинутая миска, и только с севера на юг как будто тянулся какой-то крошечный обрывок мокрой бечевки; не было это облако, не была это и бечевка.

Истомин сидел, закрывши глаза и сложив на груди руки; Бер молча правил лошадьми и заставлял себя спокойно следить за тем, что там ползло по небу снурочком.

Истомин был в тупом состоянии деревянного покоя. У несчастья есть свое милосердие; как кредитор, чтобы верней получить по документу долг, оно дает душе передышку. Человек сам этой передышки себе ни за что не сумел бы устроить. И такая льгота дается нам только при большом горе, при несчастии, так сказать, вдосталь дошибающем человека. Известно, что многие из людей, приговоренных к смерти, в последнюю ночь перед казнью останавливались воспоминанием на каком-нибудь мелком, самом незначительном случае своей юности; забывали за этим воспоминанием ожидавшую их плаху и как бы усыпали, не закрывая глаз. Некоторые из них сами рассказывали, что они в это время видели лучшие сны. Умный и весьма наблюдательный священник, которому печальная обязанность поручает последние дни осужденных на смерть, говорил пишущему эти строки, что ему никогда не случалось видеть осужденного в таком настроении, о каком Виктор. Гюго так неловко рассказывает в своем «Dernier jour d’un condamné» * . [36]Бывает в большинстве случаев гораздо проще. В большинстве случаев, если несчастный не находится под влиянием горячего раскаяния, возвышающего человека до игнорирования ожидающей его завтра смерти, и если он в таком настроении не молится и не плачет, то чаще всего он впадает в какое-то мечтательное забытье. Он забудется и мечтает: мечтает совершенно нехотя, непроизвольно. В этом забытьи вдруг, совершенно внезапно, врывается в мозг искра сознания действительности, и человек вскакивает, трепеща как осиновый лист. В эту минуту он, вероятно, всадил бы себе в бок нож с стоическим спокойствием Катона * или разбил бы себе голову об угол мрачной амбразуры входа; но гром цепей, ночная лампа и неподвижный часовой довершают пробуждение, и завтрашний мертвец тяжело опускается, иногда стонет и снова забывается. Одному из таких несчастных постоянно грезилась мать: она подходила к нему, развязывала ворот у его рубашки и, крестя его лицо, шептала: «Христос с тобой, усни спокойно; а завтра…» Осужденный ни одного раза не мог дослушать, что обещала ему мать «завтра». Это роковое слово будило его, и он, стоная, повторял: «Ох, куда деться?.. куда деваться?» — и забывался снова, и снова мать выходила к нему из черной стены каземата.

вернуться

36

«Последний день приговоренного к смерти» (франц.).

38
{"b":"145067","o":1}