Мое настроение улучшилось, поскольку я опасался, что это наша последняя встреча. И хотя мне было очень жаль с ним расставаться и я с тоской смотрел, как он совершенно по-паучьи спускается в рыбачью барку, которая доставит его по Тибру в Рим, меня немного утешала мысль, что он будет счастливейшим человеком на свете, когда зароется в глубины библиотечных сокровищ.
— Ладно, скоро увидимся, — сказал я ему, помогая перелезть через борт, а он лишь кивнул в ответ, думая уже о болтающемся веревочном трапе и ожидающих его книгах. Я чувствовал, что, вероятно, так и будет, а когда он с трудом выпрямился на раскачивающемся рыбачьем суденышке, к явному неудовольствию рыбаков, и помахал рукой вслед «Кормарану», я уже твердо знал: раз Адрик обещал встретиться снова — значит, мы встретимся.
В последующие дни нам с Анной почти не удавалось остаться наедине, так что пришлось ограничиваться случайной лаской на ходу и поцелуем на бегу, между которыми тянулись долгие промежутки времени, когда за бортом уходили назад синие воды, миля за милей. Хотя мы знали, что рано пли поздно ей придется высадиться в Венеции, и это немного омрачало наши отношения, нам все же, как мне кажется, удалось отвлечься, поскольку нас очень скоро ожидало нечто совсем другое — и гораздо менее приятное, — о чем все теперь только и думали. Но однажды ночью Анна разбудила меня от глубокого сна и потащила за собой, лавируя между спящими, в свое убежище в трюме. И мы провели там, во мраке, целый час в мучительных наслаждениях, болезненно чувствительные к каждому соприкосновению пальцев, к каждому касанию горячих тел, сохраняя полное молчание, как мертвые. Это была пытка, но пытка изысканная. Каким-то чудом нас никто не заметил, а после мы сидели на палубе и смотрели на звезды. Голова Анны лежала у меня на плече, и она чертила ногтем круги по моей ладони. Я слышал, как она вздыхает, а потом она повернулась и тихо сказала на ухо:
— Я ведь никогда не рассказывала, как мне жилось в норвежской земле, да?
— Ты не закончила свою историю или, вернее, нас прервали, — ответил я. Казалось, это было сто лет назад.
— Я тебе рассказала, что меня заперли, так? — Я кивнул. — Взаперти меня продержали целых два года. Два бесконечных года в простой белой келье, а в окне не было стекла.
— И ты… Это же, наверное, показалось тебе вечностью! — воскликнул я, беря ее за руку.
— А я была совсем еще ребенком, во всяком случае, вначале.
— И как ты… как тебе удалось справиться? — осторожно спросил я.
— Там был один добрый священник, отец Яго, — ответила она. — Очень славный человек для франка, даже по моим меркам. Он вовсе не пытался вбить мне в башку свои взгляды и доктрины. Вместо этого покупал цветы, чтобы поставить на подоконнике, и нашел мои вещи — они валялись где-то в подвалах, — так что я смогла повесить на стены свои гобелены. И еще он покупал мне книги. Он был поражен, просто сражен тем, что женщина умеет читать, и мы проводили вместе целые часы. Он дал мне надежду.
— Значит, ты была не так уж одинока?
— Я никогда не чувствовала одиночества. Яго читал вместе со мной — Вергилия, Аристотеля, даже Блаженного Августина, — и я чувствовала себя словно дома. На окно прилетали пчелы, чтобы снять нектар с моих цветов, и я жалела их, потому что они никогда не пробовали розмарин или лаванду из наших дворцовых садов. Память порой играет с тобой жестокие игры.
— Ужасные игры, — подтвердил я.
— Петрок, могу я тебе кое-что рассказать?
Я рассеянно кивнул, глядя вверх на мирно поблескивающий Млечный Путь.
— Ты помнишь, когда мы в первый раз… там, в Бордо?
Я снова кивнул и поцеловал ее ладонь.
— Это был не первый раз. Для меня, — сказала она, и я выронил ее руку.
— Неужели? — спросил я удивленно.
— Нет. Тебя это шокирует?
Я помолчал, обдумывая ответ. Потом снова взял ее руку.
— У меня нет никаких прав, и ничто не может меня шокировать, — наконец произнес я. — Самый большой шок я испытал, когда понял, что ты меня хочешь. Не мне тебя судить, Анна, да и никогда я тебя не судил.
— Это неправда! — Она протестующе подняла руку. — В тот день, после Бордо, ты вел себя так, словно я Иродиада и Саломея [65]в одном лице.
— Нет, ничего подобного! — Я яростно замотал головой. — Все дело в крови! Меня выворачивало наизнанку от того, что я наделал. А у тебя была кровь на руках — все руки в крови. А я уже не мог ее видеть. Вот и все, Анна, клянусь тебе!
— А я подумала, что вызываю у тебя отвращение своим видом и своими поступками. Нет, послушай! В Тронхейме мне было так одиноко, что я взяла одного из своих стражников себе в любовники. Он был совсем мальчик — огромный, светловолосый, из крестьян, — а я была еще девушкой. У нас это случилось всего два раза, но он стал похваляться своим приятелям, у них вышла драка, и он потерял руку. Весь замок узнал об этом. И меня засадили в келью, Пэтч. Они бы и пыткам меня подвергли, если бы не моя императорская кровь. — Она буквально выплюнула последние слова с глубочайшим отвращением. — Потом решили, что меня надо сжечь на костре. Они бы так и сделали, но отец Яго, мой священник, меня спас. Вот так я и оказалась в Гренландии.
— А что этот стражник?
— Ох, думаю, его убили. — В ее голосе звучала насмешка, но за ней скрывалась боль.
— Анна, ты не Иродиада и не Саломея. Это же не ты убила того парня. Да, найдется немало людей, которые обвинят тебя. Твой муж, например, и все эти благочестивые убийцы, присуждающие людей к петле или костру, словно это причастие Христово… Это они будут прокляты, Анна. И сужу я их, а вовсе не тебя.
— Господи, Петрок, ну что за вздор! — вскричала она. Я прижал ей палец к губам и заставил замолчать.
— Послушай, что я тебе скажу. В то утро, после схватки, я был не в себе, меня трясло от одной мысли о том парне, а вовсе не от того, что произошло между нами… У меня в моей жалкой жизни не было ничего более прекрасного. Что у тебя случилось в Тронхейме — это только твое дело, и ничье больше. Господи помилуй, Анна, сколько ты пробыла в Гардаре? Два года? Ну вот, значит, ты принесла покаяние, исполнила епитимью, как это положено по церковным законам. Так что не проси отпущения грехов у меня. В моем понимании ты безупречна. И чиста, как белейшая из лилий, любовь моя!
— Ты действительно так считаешь? — тихо спросила она.
— Уверен всем сердцем!
— Тогда ты глупец, — заключила она. Слова были грубые, но вот ее губы, прижавшиеся к моим, отнюдь нет.
Тот святой, что присматривает за любовниками и глупцами — а более всего за глупыми любовниками, — в ту ночь охранял нас, поскольку никто из нас так ничего и не заметил, а если даже и видел, то решил, что это не его дело. Потом мы уже не были столь неосмотрительны, однако та ночь разрушила последние остатки непонимания, так долго нас разделявшего. И если мы все же не осмеливались на что-то значительное, то по крайней мере проводили вместе все свободное время, хоть ночью, хоть днем. И если моя жуткая ярость не сгорела, то она закалилась, и хотя я успел близко познакомиться со смертью, но все же обнаружил в себе огромный запас нежности и научился делиться ею с другими.
Так мы миновали огромный Неаполитанский залив, прошли мимо гигантского дымящегося пика Везувия, про который я читал у Плиния [66], затем спустились еще южнее, мимо пышущего пламенем Стромболи и дымящейся Этны [67] — эти вулканы я запомнил лучше, чем все остальное, потому что они были мне чужды и наполняли душу восторженным ужасом. Стромболи мы миновали ночью, и губы Анны на секунду встретились с моими, когда мы стояли, опершись на леер, и смотрели на пламя, вырывавшееся из вершины этой горы и бросавшее розовые и оранжевые отблески на черное облако, нависшее над нашими головами.