– Отрекаюсь!
Бабушка даже ойкнула испуганно, а батюшка сказал тихо:
– Кричать не надо, Заинька, криком его не возьмешь, его через таинство наше православное, молитовкой да постом – это для него страшнее плетки...
И когда, согласно обряду таинства, надо было изобразить символический плевок в знак окончательного отречения от князя тьмы, она вдруг увидела слева от себя, чуть выше уровня своей головы, черный круг, и в нем черную же, но лакированную голову, безлобую, безбровую, с остатками ухмылки на тонких губах и светящихся зубах. Будто вот только что дали чем-то тяжелым по черной голове, а она по инерции продолжает ухмыляться перед тем, как завыть от боли. И Зоя по-настоящему, всей слюной, что была у нее во рту, плюнула в черноголова, прямо в его ухмылку, и тот-таки взвыл перед тем, как пропасть вместе с черным кругом.
Когда надо было залезть в батюшкин походный бассейн, Зоя почувствовала, что она будто оплетена какой-то сетью, некоей паутиной, тонкой, но необыкновенно прочной. Она опутывала ее всю прошлую, короткую жизнь, но замечена, почувствована ею была вот только сейчас. Самой никогда не вылезти из сети, и ничьими сторонними силами человеческими ее не совлечь. И страшная суть этой сети, вот только сейчас осозналась она в словах дивного старца Серафима, о котором, пока к дому шли, бабушка рассказывала, что любое дело не ради Христа сделанное – пустое дело, не впрок идет. А какое может быть дело во Имя Его, если ты вообще некрещеная, если даже первого шага к нему не сделала? Но зато всю жизнь бегом бежала к черноголову, и вот они, его путы. И только вода в бассейне, в которую войдешь сейчас, которую батюшка купелью называет, смоет эти путы. И Зоя рыбкой сиганула в купель. И вылезать не хотела. Силой вынимать пришлось. Вынимали ее уже без паутины, вся она в воде растворилась. Потом сидели за столом при свечах, бабушка читала вслух принесенное батюшкой детское Евангелие с картинками, рассказывала, сколько помнила жития святых, и спать легли глубокой ночью.
– А лампадку не надо гасить?
– Нет, Заинька, она ж и зовется так – неугасимая.
Зоя улыбнулась, уже в полусне: все, к чему она сейчас прикоснулась, несло на себе печать вечности, даже вещи, руками сделанные, лампадка стеклянная, и то – неугасимая.
А лампадкин неугасимый свет стал ярчеть и раздвигаться, и вот совсем уже ослепительные лучи его устремились на Зою, она даже зажмурилась, а когда открыла глаза, увидела, что никаких лучей уже не видно, но они очень чувствовались, она лежала на них и качалась, как в гамаке. Они проходили, невидимые, сквозь нее, давая ощущение совсем уже необычайное, которое никакими словами человеческими не объяснить, "неизреченный" – вспомнилось батюшкино слово. Чего изрекать? Если он невидимый, то, если не видишь, что можно о нем сказать? Но, невидимый, он был видим. Как об этом сказать? Он был видим открытыми Зоиными глазами, он был везде и во всем, казалось, что вне его жизни нет. Но она была. Слева, где-то далеко, Зоя увидела кусок тьмы, который стремительно приближался и затем резко остановился. Перед Зоей стоял черный круг, а в нем своей черно-полированной жутью хохотал черноголов. Черный круг был вне света, вне неба, где царил свет, где на невидимых волнах плавала Зоя, он был под небом, в поднебесье.
В хохочущей пасти черноголова царило какое-то человеческое мельтешение. И первый, кого она там разглядела, был дедушка Долой. Все сжалось в Зоиной душе, из открытых глаз упала слезинка и со звоном ударилась о невидимую световую нить. "Господи", – прошептала Зоя. Световой луч, на который упала слезинка, задрожал, зазвенел, и слезинка со скоростью света, самой большой скоростью в мире, устремилась по нему, как по рельсам, куда-то в неведомую и невероятную даль, которая тоже была неизреченна. И Зоя увидела предел этой неизреченности. Этим пределом была бабушкина неугасимая лампада, от которой источался свет. Слезинка на луче влетела в маленькую красную точечку-огонек на фитильке, опущенном в лампадное масло, распалась на множество совсем мелких капелек, и они окропили собой икону, с которой взыскующе и милующе взирал Сам Спаситель.
И Зоя увидела, что взгляд у дедушки Долоя в пасти черноголова осмыслился: он со страхом озирался и видимо пытался понять, где он находится.
"...Мое, Заинька, главное дело в жизни, вымолить несчастного моего заблудшего Севастьяна, чтоб он Долоем быть перестал, чтоб в себя пришел перед смертью, чтоб поисповедовать бы его..." И не одна слезинка, а целые потоки их текли по бабушкиным щекам, когда она это говорила...
И Юлия Петровна, и орущая толпа учеников ее вокруг, тоже были там, в пасти черноголова, и еще великое множество всяких: и вонючих оборвышей, и надушенных толстяков в малиновых пиджаках, и Зоиных прыгающих сверстников, и бессильных стариков на постелях с желто-серыми лицами и пустыми глазами. И у всех у них что-то переменилось в лицах от упавшей на луч слезинки. Глаза черноголова зло зыркнули на Зою, и черный круг стал отлетать.
– Стой! – закричала Зоя, – стой, гадина! Отдай их!
Черноголов в черном круге с хохотом удалялся.
– Криком и руганью его не возьмешь, – услышала Зоя рядом с собой незнакомый Голос. Голос тоже был неизреченным. И будто по голове гладил. Зоя хотела попросить, чтоб Голос еще что-нибудь сказал, чтоб просто услышать его, но услышала дребезжащее треньканье телефонного звонка. Телефон звонил так, что ясно было – звонит мама. Телефоны тоже чувствовали мощь и требовательность мамы. Оказалось, что Зою вести надо прямо в школу, не заходя домой.
При расставании у дверей школы бабушка заплакала. И у Зои глаза были мокрые:
– Ничего, бабушка, мы теперь часто видеться будем, ты звони, когда мамы дома не будет.
– Да, конечно... И на праздник твой великий, на крестины-именины и подарить-то не знаю что: от мороженого на морозе как бы горло не застудить, а святыньки дарить, мать твоя учует и выбросит, негоже. А икона, где мученики Севастьян и Зоя с кровью Севастьяшеньки-иконописца нашего – твоя. Да и весь Красный угол, как помру – твой. Может, обломается у мамки дурь-то ее... А?
Учебы уже никакой не было, оценки за полугодие были выставлены. Сегодня Юлия Петровна устраивала утренник-опрос на тему "Кем быть?" и чувствовала, что ничего хорошего для ее душевной устойчивости это не принесет. Да какая уж тут устойчивость по нынешним временам. Учебная программа у Юлии Петровны была очень насыщенная. Методичек нынче никаких не спускалось: незачем, некому и не на что их было спускать. Да Юлия Петровна ни в каких методичках и не нуждалась. Из-за насыщенности она и не смогла толком узнать поближе своих первоклашек. А также и из-за того, что пришлось разрываться на две смены, тянуть на себе третий выпускной класс. В полвосьмого утра она в школу приходила и в полвосьмого вечера уходила. Даже на экскурсию к мавзолею только один раз первоклашек водила, рассказывала, какие очереди тут стояли, как караул шагал. Абсолютное равнодушие детишек вызвало в ней бурю негодования, едва сдержалась. Все ее рассказы о Ленине были киданием гороха в стену. Рассказы о Николае Втором у первоклашек вызывали ту же реакцию. В своем классе она таких рассказов не допускала, а в соседнем присутствовала, когда его классная, личный враг Юлии Петровны, приглашала какого-то профессора семинарии (во дожили!), и тот негромко, но страстно рассказывал, какой замечательный был Николай Второй и как злодеи убивали его и его семью. Юлия Петровна внутренне стонала, но и злорадствовала – тот же горох и в ту же сторону: ну убили, и убили, по телевизору вон сколько убивают, убитого французского десантника, которого Бельмондо играет, жальче... Ну, взрывали храмы, и ладно, теперь вон чинят и открывают. По телевизору целые планеты взрывают...
С удивлением обнаружила, что ее личный враг совершенна равнодушна к реакции подопечных. Имела с ней разговор после:
– Так ты монархистка?
– Что вы, Юлия Петровна, избави, как говориться, Бог. Следующая беседа будет о том, что самое светлое пятно в истории России – это Февральская революция, которая смела монархию. Понимаете, дети должны впитать всю, так сказать, гамму исторического и культурного пласта. А вот убивать нехорошо, так что большевиков, увы, не люблю.