Обидев генерала, Раевский, можно сказать, расшвыривает свидетелей, причем ловко соединяет тех, которые еще могут быть опрошены, с другими, кто покончил самоубийством, сошел с ума, проворовался.
Ссылаются на солдат: тут Раевский парирует иронией, логикой, даже математическим расчетом:
„Меня обвиняют во вредных внушениях нижним чинам — где же эти внушения, когда изо всей массы солдат, под командою моею состоявших, число голосов положительных к числу отрицательных относится, как 1: 100. А в добавление представляю вышнему начальству на рассмотрение положение солдат: с одной стороны, господин корпусной и бригадный генералы, офицеры полка и фельдфебель роты, при них палки, власть, угрозы, обольщение и страх будущего гонения; с другой — заключенный, подобно преступнику, офицер, от которого не только защиты, но и самой благодарности ожидать невозможно было“.
У майора, повторим, есть какая-то собственная „тайная полиция“, которая ведет свое следствие и способна обвинить всех обвинителей. Он, например, точно знает, как шла обработка солдат одним из генералов-следователей:
„Господин генерал-майор Черемисинов то прогонял, то снова призывал людей, угрожая им разными жестокостями, наконец нашел лучшее средство — он просто в кругу песенников начал читать то, о чем нужно было, повторяя: „Ведь говорил!“ Солдаты, не понимая ни вопросов, ни чего от них хотят, одни сказали — „да“, другие — „нет“, а господин генерал-майор Черемисинов просто велел подписать грамотным и тем кончил допрос. Вот почему существует по следственному делу согласие показаний: по судному — разногласие, а по очной ставке — совершенное сознание со мною“.
Прочитав это. Сабанеев не выдержал и написал примечание:
„Почему же знает Раевский, как допрашивал генерал-майор Черемисинов? Потому, вероятно, что везде были сообщники Раевского, одной с ним злодейской шайки“.
* * *
Господи, ну что же нужно этому майору! Ведь так было, есть и будет. Не сомневаемся, что Сабанеев и многие другие были искренне обижены на Раевского за его „диссертации“. Как-то не по-российски, не по-нашему, — поклонился бы, покаялся, ну и мы бы в долгу не остались. Так нет, он буквально сыплет компрометирующими, обидными примерами.
Майор точно рассчитывает, что семерых судей спросят: „Зачем же вы подписывали такие несообразности?“
Очень просто (Раевский указывает разных свидетелей):
„Ах, если бы Вы знали, что со мною делали? Сущов еще не к тому склонял, корпусной командир говорил, что я пропаду, если не покажу… и проч. и проч.“.
„Что ж было делать? Если б мы не подписали эту Сентенцию, то корпусной командир положил бы самое строгое мнение!“
„— Ну почему же Вы подписали? — Потому, что не хотел быть за это обойден… треснул себя по лысине и подписал!..“
В заключение еще одна пикантная сценка меж просвещенными людьми:
„Корпусной начальник спросил у меня довольно умеренно — кого я считаю пристрастным? Не зная говорить двуязычно, я отвечал: „Никого, кроме Вас самих!“ Его превосходительство не сказал ничего на это, но велел при себе продолжать очную ставку. Здесь-то включили статью „о деспотизме“ с пустозвучными доказательствами. Я не подписал черновой очной ставки. Но господин корпусной начальник, недовольный моим справедливым негодованием, в присутствии членов, своих адъютантов и людей назвал меня „преступником“, поведение мое „мерзостным“, угрожал мне крепостью и, делая другого рода колкости, говорил: „Вы не Катон и не Брут!“ К чему здесь упомянуты Катон и Брут, мне неизвестно“.
Вот куда дело пошло — не Катон, не Брут, которые, как известно, погибли, сражаясь против деспотизма. Катону или Бруту можно то, чего нельзя майору Раевскому!
Не станет Раевский доказывать свое родство с древними римлянами; тем более что — „двойной внутренний и наружный караул охранял меня, а внутренний страж и ночью даже находился со мною в одной тесной комнате. Когда я говел, тогда офицер и унтер-офицер конвоировали меня в церковь“.
Даже слугу ему не оставили — отправили в курское имение.
Может быть, это был тот арнаут, который, узнав, что хозяина арестовывают, предлагал решить дело просто, по-восточному: „Сабаней резай“. Раевский с трудом его удержал.
Строгие меры и прочее — это для Владимира Федосеевича пустяки. Главное, что противник в обороне, и сам генерал-лейтенант вынужден оправдываться перед Тульчиным:
„Раевский до окончания суда содержался даже не на гауптвахте, но в особой комнате при гошпитали, сперва в крепости, а потом в городе, за наружным караулом и внутренним надзором… Не только позволено ему было выходить на крыльцо его темницы, но даже прогуливаться по крепости за присмотром жившего при нем инвалидного унтер-офицера“.
Дух майора укрепился. Протест идет к высшему начальству; кроме 99 „возражений“, в нем отмечены 23 нарушения закона во время самого суда.
И при всем при этом Раевский замечает какое-то странное нежелание судей обвинять по некоторым очень любопытным пунктам, где, казалось бы, у нападавших были неплохие шансы.
Майор, кажется, готов обвинить противников даже в том, что они его „плохо обвиняют“.
* * *
Действительно, была ведь в бумагах Раевского „политическая линия“ — тайное общество, прописи. Мы чувствуем, как незримо и явно из Петербурга в Тирасполь шли намеки — этих материй не очень касаться и как бы не замечать… Вот — опаснейший сюжет о походе за Днестр, то ли для восстания, то ли „с девками“: суд предпочтет не углубляться, поверив доводам мапора.
Или все те же учебные тексты насчет конституции и деспотизма, Квироги, Риеги. Раевский в ответ спрашивает судей:
„Какой вред могли произвесть имена людей славных, в числе других написанные? Ужели правительство, желая и поощряя образование юношества, запрещает упоминать о том, что помещено в учебных книгах?“
Сабанеев снова не выдержал и к этому месту сделал примечание — „Людей славных Квирога и Риего, кончивших жизнь свою в петле. Генерал Сабанеев“. Однако и эту материю раскапывать не стали… Риего действительно повесили, и как раз в то время, когда Раевский писал протест: Квирогу не вешали… Однако дело не в этом.
Дело в том, что, защищаясь. Раевский почти что смеется над обвинителями: ведь дело ясное, что он революционер, заговорщик; но революция не началась, заговор почти неуловим; он дерзко стимулирует Сабанеева и других углубиться в эти сюжеты и не столько знает, сколько чувствует, что они на это не пойдут: что здесь кроется тайна глубочайшая!
* * *
По-разному складывались отношения судей и подсудимых в российской политической истории. Случалось, пытками выбивали показания о том, чего обвиняемые не делали и даже не собирались делать: недавний пример — сталинские процессы 1936–1938 годов. Чаще все-таки суд стремился выяснить, что было на самом деле; бывало, обвинители точно знали, что совершил обвиняемый, и тот знал, что они верно говорят, но все же — не имеют достаточных доказательств. Если преступник в подобных случаях держался крепко, в частности если судили убежденного революционера, — то возникала нелегкая для самодержавной, деспотической власти коллизия: следовало бы отпустить, оставив в подозрении; но не может же авторитарная власть освободить своего врага только оттого, что не имеет доказательств!
Почти через 40 лет после процесса Раевского в Петербурге будут судить Чернышевского. Следователи и судьи знали, что он „революционер № 1“, но ловок — не достанешь. И тогда прибегли к фальшивке, подделали почерк Николая Гавриловича на весьма компрометирующем документе; подделали, чтобы доказать… правду (то есть причастность Чернышевского к революции и, кстати, именно к этому документу); иногда наши историки столь увлекаются, разоблачая безобразия царской юстиции, что у них выходит, будто засудили невиновного человека: нет, Чернышевский был чрезвычайно виновен перед той властью, ей было за что его ненавидеть и судить, — но вот доказательств не было, и пришлось подделать!